Кэндзабуро Оэ. Объяли меня воды до души моей… (Роман и две статьи о писателе)

055
Кэнзабуро Оэ, второй японский лауреат Нобелевской премии по литературе, известный настойчивостью, с которой он вовлекает читателя в откровенный разговор о месте человека, является одним из тех, кто олицетворяет собой страстный голос совести, восстающей против минималистической культурной традиции Японии, ставящей образность и эстетику молчания выше социальной и политической ангажированности. Расщепляя интеллектуальное и культурное наследство Запада, произведения Оэ нащупывают сущностную связь между социально-политической и личными сферами человеческой жизни. Они пропитаны художественной мощью устных преданий его родных мест и наполнены безудержной энергией бахтинского гротескного реализма. Его сложные, многослойные повести и рассказы усеяны нестандартными, ненормальными образами, заставляющими вспомнить об определении, данном воображению Гастоном Башляром. Голоса персонажей перекликаются друг с другом как в отдельном тексте, так и между ними, отчего те как бы прочитываются заново. Как концептуально, так и стилистически Оэ вывел современную японскую литературу из долгой изоляции и поместил её в самый в центр мировой литературы.

    ДВЕ СТАТЬИ О КЭНДЗАБУРО ОЭ

09

В. Гривнин
Творческий путь Кэндзабуро Оэ
«Наука», 1980

В начале 50-х годов в отрезанной от всего мира крохотной горной деревушке на Сикоку 15-летний школьник издает хрестоматию произведений Достоевского, считая, что его товарищи должны хотя бы в отрывках познакомиться с творчеством великого русского писателя. Этим школьником был Кэндзабуро Оэ .

Каким душевным богатством нужно было обладать, чтобы всего через пять лет после капитуляции и атомной бомбардировки, пережитых японским народом и явившихся для него огромным психологическим потрясением, преодолеть чувство настороженности и понять, что без взаимопроникновения культур развитие человечества невозможно.

Безграничное уважение к русской литературе сохранилось у Оэ и поныне. Не случайны его слова: «Писать я учился у русской литературы. Разумеется, не я один. Японская литература нового времени и современная японская литература в целом учились и продолжают учиться поныне у русской литературы… Методу отображения жизни, проникновения во внутренний мир человека я учился у Толстого и Достоевского. „Братьев Карамазовых» я читал двенадцать раз, примерно столько же „Войну и мир», неоднократно перечитывал „Анну Каренину»».

088Думается, что и боль за судьбы людей, за судьбы человечества, являющаяся стержнем романов Оэ, имеет тот же источник — творения великих русских писателей. Эта боль и есть отличительная особенность всего, что было создано писателем, начиная с его первых, во многом еще ученических рассказов и кончая глубокими философскими романами последних лет. Такая позиция писателя в сочетании со стремлением активно проникнуть в суть происходящего, попыткой не только рассказать о событии, но и вскрыть внутренние его пружины, психологию поведения героев ставит произведевия Оэ в особый ряд, позволяет причислять их к выдающимся достижениям японской литературы.

Писательская судьба Оэ в полном смысле слова благополучна. Он родился в 1935 г. в глухой деревушке, но сумел поступить в 1954 г. в одно из самых престижных учебных заведений Японии — Токийский государственный университет, где окончил отделение французской литературы. Еще будучи студентом, он опубликовал в университетской газете свой первый рассказ «Чудная работа» (1957), а в следующем году небольшую повесть «Содержание скотины», за которую был удостоен высшей литературной премии Акутагава. Так стремительно вошел в литературу Кэндзабуро Оэ.

Центральная фигура большинства романов Оэ — обманутая молодежь. Разумеется, образ этот не статичен, он трансформируется, следуя за изменениями, происходящими в мире. Объясняя свою приверженность теме молодежи, Оэ в одном из своих интервью говорил: «В начале своей писательской жизни я просто не знал ничего другого. Молодежь, ее мысли и надежды, ее трудности проходили у меня перед глазами — я был сам представителем этой молодежи, и обращение к ней было вполне естественно и закономерно. Но и сейчас я не ухожу от этой темы прежде всего потому, что молодежь — наиболее динамичная, наиболее остро реагирующая на события часть общества. Взяв ее в качестве объекта художественного исследования, можно глубже и полнее обнаружить характер общества в целом, его беды и болезни. Мне хочется, пользуясь выражением Шкловского, „показать динамику души», показать не просто человека, а становление и развитие характера. Есть ли для этого лучший объект, чем молодой человек?».

Но Оэ не только рассказывает о молодежи, о тех или иных событиях, в которые она оказывается вовлеченной. Он ставит перед собой гораздо более важную, хотя и неизмеримо более трудную задачу — вскрыть мотивы ее поведения, проникнуть в суть того, что она совершает.

В последние годы, когда речь заходит о молодежи, часто можно услышать термин «идентификация». Было бы, правда, неверно утверждать, что это новомодная проблема, связанная со стремительно меняющимся обликом мира, обликом людей, этот мир населяющих. Термин, возможно, и новый, а явление старо как мир. Идентификация — самоосознание, нахождение себя в окружающем мире. Проще говоря, нахождение своего места в жизни, исходя из внутренних чувств, побуждений, понимания и оценки своей значимости.

Человек во все времена пытался осознать, что он есть, и найти место в мире, которое бы соответствовало подобному его осознанию. В этом смысле проблема идентификации действительно стара как мир. Но ничто не остается неизменным. И хотя само это явление не ново, содержание его претерпело огромные изменения. И не могло не претерпеть. Дело в том, что изменения, подчас катастрофические, претерпел и продолжает претерпевать тот мир, где молодежь ищет свое место. Он стал настолько подвижным, нестабильным, что часто место, найденное сегодня, оказывается ложным, ошибочным. То, что еще вчера представлялось абсолютной истиной, завтра превращается в свою противоположность. Таков мир сегодня. Причем речь ведь идет не об абстрактных поисках своего места в жизни, но о фактическом его нахождении. Что же говорить, когда юноша, обманутый лживой пропагандой, начинает искать то, что найти немыслимо, или искать свое место в тех разрезах жизни, где найти его просто невозможно.

Мимо внимания Оэ не прошел тот факт, что нередко молодежь пытается найти себя в левом экстремизме (явление, реально существующее в сегодняшней Японии) . Зародившись еще в 50-е годы, ныне он расцвел пышным цветом. Опасность его велика и далеко не однозначна. С одной стороны, это — духовное разложение самой молодежи, с другой — дискредитация демократического движения. В Японии это явление усугубляется целым рядом моментов, объясняемых особенностями группового сознания японцев. Если японец, особенно молодой человек, причислил себя к определенной группе, воспринял себя как один из ее элементов, то, даже не понимая всех тонкостей и конечных целей группы, он будет действовать в ней «как все», будет беспрекословно подчиняться лидерам. Поэтому судьбы юношей и девушек, примкнувших к какой-либо группе, зачастую оказываются безнадежно искалеченными. Как привило, ими движут не идейные соображения, не приверженность пусть ошибочным, но принципам, что делало бы их поведение хотя бы логичным, а именно групновое сознание, толкающее их на бездумное следование за остальными членами группы.

Именно на такой молодежи сосредоточил свое внимание Оэ, художественно осмысливая современную японскую, да, пожалуй, и шире — мировую действительность.

Ранние произведения Оэ посвящены последним дням войны — первым послевоенным годам. Рисуя трагедию, переживаемую потерпевшей поражение Японией, писатель рассказывает прежде всего о духовном, моральном крахе японцев. В этом смысле весьма показателен рассказ «Люди-бараны» (1957), в котором бесхитростно, но точно и, я бы сказал, беспощадно нарисована сценка глумления солдат американских оккупационных войск над беззащитными японцами. Самое страшное, самое трагичное, по мнению Оэ, заключается в том, что японцы воспринимают такое глумление как нечто само собой разумеющееся. Психологию рабов — вот что безусловно не приемлет Оэ. Но эту психологию, культивировавшуюся многие годы, не так-то легко преодолеть. Топчи ближнего своего, покорно склоняй голову перед победителем — именно в этом и состоит рабское сознание. И если в рассказе «Люди-бараны» японцам даже в голову не приходит протестовать против разнузданного поведения американских солдат, то в «Неожиданной немоте» (1958), где деревне противостоит японец-переводчик, т. е. «свой», такая конфронтация оборачивается трагедией. Переводчик, возмущенный тем, что у пего издевки ради крадут ботинки, заставляет американского солдата выстрелить в старосту деревни, и тот убивает его, деревня же, в свою очередь, убивает… нет не солдата, непосредственного виновника убийства,— он победитель, а японца-переводчика. Здесь, конечно, сыграло роль и возмущение — предал соотечественников, пошел служить к оккупантам, но главное — «своего» можно убить, победитель неприкосновенен. Все та же рабская психология.

В первые дни после поражения, когда еще сохранялась инерция войны, деревня могла позволить себе убить американского солдата («Содержание скотины»). Правда, при этом нелишне напомнить, что солдатом был негр, принадлежащий в глазах японцев к тем же париям, которыми они сами себя ощущали после капитуляции. Но пройдет совсем немного времени, и негр преспокойно будет избивать японку, а влюбленный в нее японский юноша окажется бессильным помочь ей, так как побои американского солдата она воспринимает как должное («Темная река, тяжелые весла», 1958).

Оэ рисует мир, где близко соприкасаются цивилизация и дикость, показывает, как туго скручены они в один клубок. В современном городе человеку угрожает многое — бешено мчащиеся автомобили, смог, безумная скученность. Но этого мало, человеку, если им движет жажда наживы, если он ущербен по своей внутренней сути, ему угрожает еще и перспектива быть сожранным в самом прямом и недвусмысленном понимании этого слова («Перевозка», 1958). Вряд ли можно сомневаться, что именно эти силы, готовые проглотить человека, олицетворены в стае собак, которые вот-вот растерзают двух неудачников — хозяина и нанятого им студента, перевозящих на велосипедах тушу теленка.

Неустроенность японской молодежи в первые послевоенные годы, ее попытки найти добро, отвратившись от зла, и часто неспособность противостоять злу — тема многих произведений Оэ конца 50-х — начала 60-х годов. В качестве примера можно назвать «Собачий мир» (1964). Этот небольшой рассказ — яркое свидетельство того, как трудно преодолевала японская молодежь военную трагедию.

Все написанное Оэ в эти годы можно назвать беглыми, эскизными зарисовками духовного состояния японцев первых послевоенных лет. Он еще ищет свою тему, свой угол зрения. Ясно одно: не описание фактов, пусть даже самых острых, подчас трагических, а философское осмысление действительности — такова сфера его творческих поисков. Но уже и тогда мысль об обманутой молодежи, которую через несколько лет он воплотил в романах «Семнадцатилетний» и «Опоздавшая молодежь» (1962), мысль о леваках, предающих японскую молодежь, все сильнее захватывает его. Об этом свидетельствует, в частности, один из его ранних рассказов — «Лаборатория отступившей молодежи» (1960).

В дальнейшем тема обманутого поколения будет развита, получит новую окраску, новое звучание, обретет новую глубину.

Наиболее четко она впервые прозвучала в романе «Опоздавшая молодежь», в котором уже можно увидеть четкие черты, характерные для всех произведений Оэ конца 60-х — 70-х годов, с полным основанием причисляемых к неоспоримым достижениям писателя.

Небезынтересно отметить, что первый рассказ был опубликован Оэ всего за пять лет до «Опоздавшей молодежи», но это роман уже вполне зрелого мастера — так стремителен был творческий рост писателя. Правда, на романе еще лежит печать автобиографичности, характерной для ранних произведений писателя. Разумеется, это не автобиографический роман, не эгобеллет-ристика, к которой до сих пор склонны многие японские писатели, что в какой-то мере определяется национальной художественной традицией, берущей начало в дневниковой литературе, в дзуйхицу — особом жанре эссеистики. Но многие приметы тех мест, откуда родом Оэ, тех событий, свидетелем которых он был, еще живя на Сикоку, и с которыми столкнулся впоследствии в Токио, воспроизведены в романе действительно с автобиографической точностью.

Роман «Опоздавшая молодежь» имеет принципиальное значение для Оэ — именно в нем он наметил основные направления своих идейных и творческих поисков.

Итак, что же это за роман «Опоздавшая молодежь»?

Спокойно, не возмущаясь поступками других, не оправдывая и в то же время не осуждая себя, герой, от имени которого ведется повествование, рассказывает о том, как он стал предателем.

Все началось с того, что приехавший в деревню юноша курсант сказал ему: «Война кончается. Ты еще слишком молод и не успеешь попасть на войну». А ведь до приезда курсанта будущее было ясным и определенным. Ему так хотелось повоевать и умереть за императора. Отец всегда говорил: «Никто не может опоздать на войну, все пойдут на нее, все станут солдатами». И вот мечта рассыпалась в прах.

Япония капитулировала, но герой не может с этим примириться. Он пытается попасть в горный район, где, как указано в найденной им листовке, организуется партизанская армия, призванная бороться с оккупационными войсками. Его ловят и отправляют в колонию для малолетних преступников. Злоба и бессилие толкают его на предательство: он доносит на старосту деревни, который во время войны убил американского летчика, спустившегося на парашюте. Таков поступок героя, который позволяет яснее увидеть его черты в пору зрелости.

Оэ нигде не говорит об этом прямо, но логика романа, и особенно первой его части, неопровержимо доказывает, что корни сегодняшнего ультраправого движения в Японии уходят в предвоенные и военные годы, когда в течение многих лет все средства официальной пропаганды, государственная машина были мобилизованы калечить сознание людей, превращать их в слепое орудие войны.

Мы снова встречаемся с героем через десять лет. Он уже студент университета. Но его моральный облик остался прежним. Ему чуждо чувство товарищества, дружбы. На этот счет у него совершенно определенные взгляды. «Я не думаю, что человек может быть привязан к другому человеку»,— утверждает он.

У него одно стремление — любыми средствами сделать карьеру. Он начинает присматриваться к тайному студенческому обществу, критикующему деятельность правительства, посещает его собрания, но из осторожности не вступает в него. Он не уверен, тот ли это путь для достижения цели, которую он поставил перед собой.

Ссора с руководителями общества толкает героя в лагерь его бывших противников. Он связывает свою судьбу с не брезгающим ничем политиканом, депутатом парламента. Тот поможет ему сделать карьеру, а он поможет ему провести очередную избирательную кампанию и получить голоса молодежи. Герой романа выступает по радио и телевидению с сенсационным разоблачением деятельности студенческого общества, рассказывает о своем конфликте с ним, предавая тем самым своих бывших единомышленников.

Совершая одно предательство за другим, используя любые средства, герой начинает подниматься вверх по лестнице политической карьеры. Казалось бы, случай-пая ссора с товарищами привела его к новому моральному падению. Но, читая роман, видишь, что никакой случайности здесь нет. Чтобы прорасти, семена должны упасть на хорошо подготовленную почву. Раскрывая внутренний мир своего героя, Оэ убедительно показывает, что почва действительно была хорошо подготовлена. Мы не знаем дальнейшей судьбы героя, «опоздавшего на войну», но твердо решившего теперь не опоздать и во что бы то ни стало урвать хоть кусочек от пирога власти.

Роман кончается знаменательными словами: «Я не герой, олицетворяющий человеческие страсти, я не выразитель идей своего поколения — я такой же, как вы».

Что хотел сказать этим автор? Что предательство, духовная деградация стали обычным явлением среди японской молодежи? Или что таков естественный путь для тех, кто избрал политическую карьеру? Нет, «Опоздавшая молодежь» — роман-предостережение: не забывайте недавнего прошлого, не забывайте, как в начале 30-х годов было разгромлено демократическое движение и был открыт путь милитаризму и фашизму, как духовные уроды, подобные герою романа, одурманенные пропагандой, превратились в головорезов. И их немало. Ведь герой «такой же, как все».

Пятилетие, отделяющее «Опоздавшую молодежь» от «Футбола 1860 года», вышедшего в 1967 г., вряд ли можно назвать творчески плодотворным для писателя. И прежде всего потому, что Оэ изменил себе. Духовную сущность, определяющую поведение человека, он заменил сущностью сексуальной. Вслед за Норманом Мейлером он утверждал, что секс — единственная область человеческого существования, достойная художественного отображения. Так появился ряд произведений, последним из которых был «Сексуальный человек» (1963), но затем наметился поворот, причем поворот резкий и решительный. «Индивидуальный опыт» (1964), еще пе лишенный реминисценций проходящего увлечения построениями Мейлера, убеждения, что все поступки человека, и в первую очередь молодого человека, диктуются, а следовательно, объясняются сексом, знаменовал уже преодоление этого увлечения. В «Индивидуальном опыте» на нервом плане — происходящая в душе молодого человека борьба мечты и долга, из которой долг выходит победителем.

В 1964 г. появилось также два больших рассказа Оэ, плодотворно развивающие эту тему: «Дух-хранитель атомного века» и «Небесное привидение Агу». Добро и зло идут рядом, и человеку подчас нелегко выбрать тропинку между ними. Пожилой человек, которого Оэ назвал духом-хранителем атомного века, на первый взгляд наживается па жертвах атомной трагедии, пережитой Японией. Но нет, такое однолинейное понимание его поступков ошибочно. Он несет и добро детям, пострадавшим от атомной бомбардировки. А жертвы, со своей стороны, тоже пытаются нажиться на нем. Кто прав? Кто виноват? Жизнь — ну что тут поделаешь.

Но в «Небесном привидении Агу» Оэ беспощаден. Духовная гибель человека страшнее гибели физической — таков лейтмотив этого рассказа.

Полное освобождение от былых пристрастий, их решительное и, будем надеяться, окончательное преодоление, творческий уровень нового качества знаменуют «Футбол 1860 года» и последующие романы писателя.

«Футбол 1860 года» в течение одного года выдержал 11 изданий и был удостоен премии Танидзаки. Роман сложен. Сложен он в первую очередь потому, что построен на нескольких уровнях — все происходящее с героями, т. е. сегодняшний день, проецируется в прошлое, соотносится с событиями столетней давности. Современное и традиционное — как впитала и переосмыслила современность то, что является сугубо японской традицией, что и, главное, в каком виде пришло в сегодняшнюю Японию из прошлого века, противоречит ли современное традиционному, и если противоречит, то в чем,— вот вопросы, которые ставит Оэ в своем романе. Это жестокая, бескомпромиссная книга о гибели человека, для которого люди не цель, а средство достижения цели. Попирая интересы людей, стоя над людьми, утверждает Оэ, человек не достигнет ничего, его успехи всегда будут эфемерны, преходящи. Человек может сбрести почву под ногами лишь тогда, когда благо людей для него превыше всего. Только на этом пути человек способен добиться счастья. Автор сталкивает два мировоззрения: утверждение в жизни вопреки людям и утверждение в жизни во имя людей. Носителями этих двух взаимоисключающих жизненных позиций выступают братья. Младший стремится стать вожаком молодежи — в этом он видит способ самоутвердиться. Но молодежь, ее интересы ему безразличны, как и многим главарям нынешних леваков, для которых важна не конечная цель движения, а само движение, на волне которого они выплывают на политическую арену, считая себя чуть ли не вершителями судеб страны.

Другой брат — полная его противоположность — олицетворяет пассивное, негативное начало. Он тоже стремится к самоутверждению, но понимает его как отход от активной деятельности, как замыкание в собственной скорлупе. В конце концов он все же убеждается, что отход от людей (неважно, в какой форме это проявляется — пассивного созерцания или внешнего, показного вторжения в их жизнь, за которым лежит своекорыстие, а не искреннее желание помочь им) неизбежно приведет человека к гибели, духовной или физической. И только гуманная цель способна дать человеку опору в жизни, возродить его.

В романе мы находим еще одну очень важную в сегодняшнем мире мысль, которую с полным основанием можно воспринимать как полемику с японскими националистами, видящими деревню, впрочем как и националисты любой страны, хранительницей «национально-го духа», «национальных традиций». Оэ безжалостно рушит эту идею. Герой и его брат едут в деревню, чтобы, так сказать, припасть к источнику и вновь обрести утраченные корни. Кстати, чтобы максимально заострить свою мысль, Оэ заставляет героя при въезде в деревню действительно выпить воды из родника. По оправдала ли деревня надежды братьев? Нет. Один из них погибает, другой обретает стимул к жизни не благодаря, а вопреки деревне.

Может возникнуть вопрос: а почему, собственно, герои опустошены, почему им нужно искать нечто такое, что помогло бы им утвердиться в жизни? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно обратиться к сегодняшней Японии. Стремительный экономический рост этой страны сопровождается не менее стремительным духовным ее обнищанием. Не случайно все чаще можно услышать о превращении Японии в «общество потребления». Принесло ли это счастье людям? Стали они от этого лучше, чище, возвышеннее? Наконец, в чем цель жизни? Вряд ли в том, чтобы приобрести новый холодильник, автомобиль или электронно-вычислительную машину для домашних нужд (в Японии выпускаются и такие). Мыслящие люди в Японии начинают все отчетливее понимать, что за фасадом «экономического чуда» — пустота, что они оказались лишенными идеалов. Видимо, это и заставляет героев «Футбола 1860 года» задуматься над своей судьбой. Другая причина «духовной неустроенности» героев Оэ — пороки буржуазной демократии, которые они, как и молодежь Запада, прекрасно осознают, но не видят пути их преодоления.

В 1860 г. на родине героя, от имени которого ведется повествование, и его брата вспыхнуло крестьянское восстание. Через сто лет, в 1960 г., оба они явились участниками бурных событий — борьбы против японо-американского «договора безопасности». Осмыслению и сопоставлению двух этих событий и посвящен роман. Автор не берет, естественно, проблему в целом. Его интересует лишь одна ее сторона — что есть руководитель народного движения, каким он должен быть в плане моральном?

Как известно, в 1960 г. Японию захлестнула мощная волна выступлений против «договора безопасности». Ядро движения составляла молодежь. Но в ходе борьбы выяснилось, что некоторые руководители молодежи, стоящие на ультралевых позициях, обыкновенные политиканы, для которых интересы народа, интересы Японии стоят на втором плане — борьбу против «договора безопасности» они стремились использовать для того, чтобы пажить политический капитал. Фактически они оказались предателями молодежи. Оэ сопоставляет эти события с крестьянским восстанием 1860 г. и находит много общего в поведении руководителей этих народных движений. Молодежь поднял на восстание человек, меньше всего думавший о благе народа. Он стремился лишь к удовлетворению своего честолюбия, к самоутверждению, что и явилось главной причиной поражения восстания, которое было для его руководителей не более чем игрой, если угодно — футболом. Ту же самую игру затеял через сто лет правнук главаря восстания. Он организовал теперь уже настоящую футбольную команду, чтобы, сплотив деревенскую молодежь, стать диктатором деревни. Им двигало именно это стремление, а совсем не желание улучшить положение крестьян, освободить их из-под ига короля супермаркета. И вот через сто лет повторилось то же самое — молодежь оказалась обманутой.

В конце романа выясняется, что сто лет назад руководитель крестьянского восстания не бежал из деревни, а заживо похоронил себя в подвале амбара. Так он решил искупить свою вину перед теми, кого предал. Но боль поражения заставила его искать причины неудачи восстания, и он нашел их в самом себе, в своем эгоизме, в стремлении самоутвердиться, попирая интересы людей. К такому же логическому концу приходит и его правнук — он кончает жизнь самоубийством и том самым выносит приговор своему эгоизму, пренебрежению к людям, наконец, своим преступлениям: он виновен в самоубийстве сестры, он изменил своим товарищам в дни борьбы против «договора безопасности», он надругался над братом, предал деревенскую молодежь. Гибель его — естественный итог попрания всего самого чистого, возвышенного, что есть в человеке.

«Объяли меня воды до души моей» (1973) — тоже роман о молодежи, о ее трагедии. В нем Оэ пытается ответить на вопрос, что заставляет сегодняшнюю молодежь противопоставлять себя обществу, бороться против него. И вместе с тем стремится показать, как отсутствие социальных идеалов лишает молодежь четкого понимания объекта своего возмущения, лишает ее позитивной программы, без которой любое противопоставление себя обществу бессмысленно.

В беседе, организованной издательством «Сиитёся» по поводу выхода в свет романа, Оэ, касаясь его названия, сказал: «Я неверующий, но Библию читаю, и главным образом потому, что в ней есть слова: «Объяли меня воды до души моей». Действительно, воды потопа, огромного потопа, который может привести к концу света, уже дошли нам до груди…» Помочь не может никто, даже бог, развивает свою мысль Оэ. Спасти себя должны сами люди. Именно мысль о грозящей человечеству катастрофе пронизывает весь роман.

Если бы художественное произведение можно было изобразить в виде геометрической фигуры, для романа Оэ «Объяли меня воды до души моей» следовало бы избрать треугольник. Атомное убежище, киты, деревья — вот три точки, от которых тянутся нити к находящемуся в центре горою. Именно эти три точки и определяют, диктуют все его поступки и устремления. Происходящее в романе неизменно возвращается к этим трем вершинам. Видимо, нет нужды доказывать, что каждая из названных вершки — образ емкий и многоплановый. Атомное убежище — не просто место, где герой собирается пережить ядерную войну. Это тот самый ящик, в котором попытался скрыться от людей герой Абэ. Деревья и киты — не просто млекопитающие и растения. Это олицетворение лучшего, что есть на земле, объект поклонения и защиты. Их гибель будет означать гибель всего сущего, и, значит, чтобы сохранилась жизнь, нужно (охранить жизнь китам и деревьям. Вот почему главный герой романа Ооки Исана (он избрал себе это имя, означающее в переводе: Ооки—«огромное дерево», Исана — «могучая рыба») объявляет себя поверен-ным китов и деревьев на земле.

Итак, герой поселяется в убежище. Первым, до конца не осознанным стимулом, заставившим его укрыться от людей, было убийство ребенка. Он еще и не помышляет о том, чтобы стать поверенным китов и деревьев, чтобы противопоставить себя обществу. У него одна мысль: спрятаться за прочными стенами от людей и тихо жить со своим умственно отсталым сыном. Болезнь сына, герой ощущает это ежеминутно,— возмездие за совершенное зло. Вот тогда-то у него и возникает мысль служить лучшему, что есть на земле,— китам и деревьям — и таким образом обрести спасение, поставив себя вне общества, поскольку его связи с людьми порваны.

На первый взгляд чистая случайность сводит его с молодежью, так же как и он, но уже по совершенно иной причине противопоставившей себя обществу. Но на самом деле их единство было предопределено внутренней опустошенностью, бесперспективностью, наконец, отсутствием социальных идеалов.

Что же это за молодежь? По сложившейся в буржуазном мире традиции всякого, выступающего против существующего социального порядка, причисляют к коммунистам. Поэтому не случайно полицейский агент, которого судьба столкнула с девчонкой, одной из представительниц этой молодежи, тоже уверен, что все они коммунисты. И он удивлен, когда девчонка кричит ему: «И в коммунистической стране, и в любой другой мы будем заниматься всем, чем занимаемся сейчас!»

Какова же их программа? Она предельно проста. Общество стремится с ними разделаться. Единственный, по их мнению, выход — бежать от этого общества, получив корабль. Именно с этой целью они объединились в Союз свободных мореплавателей. Бегство от общества как средство освобождения от него — ну чем не идея человека-ящика Абэ?

Еще в детстве многие из героев, молодых людей, столкнулись с миром жестокости. Внутренне цельные, неспособные к компромиссам, они оказываются не подготовленными противостоять злу, которое их окружает. Они просто не знают, как бороться с этим злом иначе, как платить ему тем же. У них нет другой силы, кроме силы отрицания.

Оэ саркастически рисует и тех, кто правит обществом, в котором живет эта молодежь. Их фальшь, безразличие ко всему, кроме своей персоны, безграничная жажда власти, порочность — все это с предельной выразительностью воплощено в бывшем тесте героя. Трудно представить себе фигуру более омерзительную. Не существует, кажется, ни одного человеческого порока, который не был бы ему свойствен. И в руках этого человека власть.

03Оэ четко расставляет акценты до того, как столкнуть две противоборствующие силы: те, на стороне которых власть, которые знают, чего хотят, и пи перед чем не остановятся для достижения своих, сразу же скажем, низменных целей,— их олицетворяют умирающий политик и его дочь, и те, кто интуитивно понимает, кто враг, с кем следует бороться (поскольку все эти власть имущие толкают не только их, но и весь мир к гибели), но не знает, как бороться, более того, не знает даже, во имя чего бороться, загипнотизированные идеей борьбы как таковой,— их олицетворяют Исана и подростки. Отсутствие ясного понимания цели борьбы, но осознание необходимости самой борьбы и вынудили Исана измыслить для себя души деревьев и китов, к которым он взывает в трудные минуты. Эти души воплощают укрытые в нем самом светлые идеалы. Но души деревьев и души китов, к которым беспрерывно обращается герой, бессильны помочь ему, так же как бессильны помочь идеалы, не материализованные в действие, разобщенные с ним или неясно определяющие сущность того, к чему необходимо стремиться, чтобы превратить идеалы в реальность.

Романы «Опоздавшая молодежь» и «Объяли меня воды до души моей» разделяет почти двадцать лет. Изменилось ли что-либо за эти годы в судьбе японской молодежи? Разумеется, изменилось. Если в конце 50-х годов молодежь, которая не смогла найти своего места в жизни, обращалась к прошлому, казавшемуся ей героическим, прошлому, ради которого стоило жить и мечтать о его возврате, то теперь, в 70-е годы, молодежь, отвергнутая обществом, с робкой надеждой смотрит в будущее. Она не знает, как создать это будущее, не знает, какое место в этом будущем ей уготовано, она даже заранее убеждена, что ее попытаются выбросить и из будущего. Но без борьбы она из него не уйдет. Ей нужно только понять, за что она должна бороться и какими средствами.

К «Запискам пинчраннера» Оэ привели раздумья о судьбах человечества. Роман вышел в 1976 г. Человечество стоит на грани катастрофы, утверждает Оэ, будь то катастрофа ядерная или экологическая. Причем такая катастрофа не есть нечто предопределенное, привносимое извне, она — порождение самих людей, плод их неразумности, недальновидности, а подчас и злонамеренности. Что способно предотвратить надвигающуюся катастрофу, готовы ли люди, и в первую очередь молодежь, помыслы которой должны быть обращены в будущее, в котором ей жить или не жить, встретить ее во всеоружии? Или, может быть, наоборот, люди, и опять-таки молодежь как главная динамическая сила общества, своими собственными руками приближают эту катастрофу, делают невозможным ее предотвращение?

Ситуация, с которой читатель сталкивается в романе, в полном смысле слова фантастическая. Физик, которого по имени его сына называют отцом Мори, получивший дозу облучения в период работы на атомной электростанции, и его умственно отсталый сын претерпевают удивительное превращение: отец становится на двадцать лет моложе, а сын — на двадцать лет старше. Они-то и берут на себя миссию спасения человечества, вернее, эту миссию возлагает на них некая космическая воля, которая видит, как человечество стремительно движется к своей гибели. На этом фоне развертываются все события в романе. Правда это или ложь, сон или явь — неизвестно. Писатель-невидимка аккуратно записывает то, что ему сообщает отец Мори. Скорее всего, вымысел. Но не это главное. На такой вопрос можно не отвечать, поскольку не сами события, а их философское осмысление составляет стержень романа.

Оэ последовательно проводит в романе мысль, что человек ответствен за все происходящее в мире. Позиция стороннего наблюдателя самая непродуктивная, самая опасная сегодня. Не случайно, перефразируя Леди Макбет, отец Мори говорит: «О делах подобных размышляй, не то сойдешь с ума». В «Макбете», как известно, сказано «не размышляй». Но в нынешних условиях не размышлять нельзя, такая позиция претит общественно активному человеку, осознавшему свою ответственность за спасение мира от грозящей ему катастрофы.

Зачем потребовалось Оэ фантастическое прекращение, да и вообще к чему подобная фантасмагория? В романе Оэ превращение — это метафора. Превратившиеся олицетворяют нового человека, осознавшего свою ответственность за будущее человечества. Превращение героев Оэ — первый шаг к перестройке всех людей. Но, видимо, идея превращения потребовалась Оэ и для другого — показать, сколь ирреально спасение человечества силами потусторонними, которые якобы совершили превращение двух героев. Люди сами должны позаботиться о своем будущем, поскольку превращение — это фактически духовное перевоплощение, реальное, а не сказочное, людей, осознавших, что жизнь или смерть человечества в их собственных руках.

Роман Оэ близок притче. В ней действуют не столько люди во плоти, сколько символы, носители тех или иных качеств. Не случайно автор почти ни одному из своих героев, в том числе и главным, не дает имен. Справедливец, Добровольный Арбитр, Патрон. Каждый из них представляет либо силы добра (Справедливец), либо силы зла (Патрон), либо силы, стремящиеся примирить те и другие (Добровольный Арбитр). А между ними действуют двое превратившихся, Мори и отец Мори, якобы посланные космической волей спасти гибнущее человечество.

Что представляет собой Патрон, против которого обращено острие превращения Мори и отца Мори? Чтобы читатель сразу же понял, кого он имеет в виду, Оэ буквально на первых же страницах рассказывает о сне отца Мори, в котором он видит факельное шествие в связи с приходом Патрона к власти, полностью совпадающее с факельным шествием в фашистской Германии в ознаменование прихода к власти Гитлера. Таким образом, сомнений нет — Патрон сродни Гитлеру. Он — средоточие всех пороков. Этот вещий сон служит как бы прологом ко всему, что совершается в романе.

Патрон готовит атомную катастрофу, призванную вознести его на самую высокую ступень власти. Задача людей — воспрепятствовать этому. Именно с этой целью двое превратившихся подробно рассказывают студентам о программе Патрона взять власть в свои руки и критикуют их за то, что они помогают ему в этом, простодушно надеясь использовать Патрона, вернее, его деньги, чтобы самим изготовить атомную бомбу и совершить революцию. Превратившиеся изобличают наивность студентов. Нет, говорят они, именно молодежь будет использована Патроном в его корыстных целях, именно ее руками он попытается установить господство над людьми. В конце концов Мори убивает Патрона, освобождая человечество от нависшей над ним угрозы. Точнее, сначала Мори лишь ранит Патрона, чтобы продемонстрировать всем, кто есть истинный носитель зла, но потом, убедившись, что его сигнал не принят, убивает его, а сам гибнет в огне.

Так он, жертвуя собой, освобождает человечество от грозящей ему катастрофы.

Патрону, казалось бы, должна противостоять молодежь, мечтающая о революции. Именно она должна быть той силой, которая обязана и способна разрушить замыслы Патрона. Но все гораздо сложнее. Оказывается, что молодежь, действующая в романе, стремится совершить революцию, прибегая опять-таки к атомной бомбе, которую планирует использовать Патрон. Молодежь борется против строительства атомных электростанций, считая, что они загрязняют окружающую среду и могут нанести непоправимый ущерб здоровью людей, и в то же время пытается изготовить атомную бомбу, выступая с абсурдным лозунгом: «Ядерную энергию в руки тех, кто не стоит у власти». Но разве могут говорить о ядерном оружии революционеры, каковыми считает себя эта молодежь? Оэ явно издевается над политической всеядностью японских леваков.

Оэ, разумеется, не столь наивен, чтобы серьезно выступать против строительства атомных электростанций. Его цель совершенно иная — показать, сколь оторваны от жизни идеалисты и сколь циничны политиканы, призывающие к отказу от атомных электростанций, т. е. от мирного использования атомной энергии, и в то же время пытающиеся изготовить атомную бомбу, чтобы, угрожая ею, а может быть, даже использовав ее, захватит!» власть.

В «Записках пинчраннера» Оэ не просто рассказывает о молодежи, но и показывает, насколько трудна, а подчас и бесперспективна ее борьба за утверждение в жизни в том обществе, которое стремится выбросить ее за борт.

Именно такую молодежь изобразил Оэ в своем романе. Главным образом это студенты, в головах у них невообразимая мешанина. Идеи Мао Цзэдуна, высказывания структуралистов, мысли Синрана, одного из основателей буддийской секты Дзёдо, жившего в XIII в., мысли Паскаля, даже научные положения Ленина — и все это свалено в одну кучу, без глубокого осмысления, без попытки увидеть, например, несовместимость этих разноречивых положений. Малограмотные начетчики — такими представляются студенты в романе Кэндзабуро Оэ. Форма для них господствует над содержанием, сущее всегда отходит на второй план. Достаточно вспомнить так называемый Великий поход, предпринятый Корпусом Лососей — подпольным партизанским формированием леваков — по примеру Великого похода китайских коммунистов в 30-е годы. Во имя чего проводит Корпус Лососей свой поход, какова его цель? Это поход без цели, без пункта назначения. Собственно, его даже нельзя назвать походом в обычном смысле слова. Проводится он лишь для того, чтобы, создавая видимость беспрерывных действий, годы и годы держать в руках молодежь — участников похода, иметь наготове людей, которые в любой момент могут совершать акции, призванные удовлетворять амбициозные устремления руководителей. Духовная и душевная пустота — вот что отличает изображенных Оэ леваков.

Японские леваки, разумеется, и те, которых мы видим в романе Оэ, превратили террор в высшую, абсолютную форму своей деятельности. Чтобы доказать молодежи, что избранный ею путь ложен и бесперспективен и может привести лишь в тупик, а не к революции, к которой она якобы стремится, Оэ устами отца Мори доводит построения студентов до абсурда. Выступая перед ними вместе с сыном, он призывает их к братоубийству, называя это главным революционным принципом, и убеждает их оттачивать, совершенствовать методы убийства. Убив братьев, беритесь за родителей, провоцирует он их. Вселяйте страх! Убивайте! — вот призывы, обращенные отцом Мори к тем, кто причисляет себя к истинным революционерам. Он пытается хотя бы назвать своими словами то, что они делают,— вдруг про-зреют и поймут не только абсурдность своих действий, но и несовхместимость их с истинными революционными принципами, с теми устремлениями, которые привели их в группу.

Роман пронизывает мысль об угрозе, нависшей над человечеством, о бесперспективности пути, избранного некоторой частью японской молодежи. Но Оэ не просто говорит обо всем этом, предостерегая людей, он показывает источник зла, его носителей, показывает, что должны сделать люди, чтобы отвести угрозу.

Творчество Оэ, особенно последних десяти лет,— свидетельство плодотворности активного проникновения в жизнь современной Японии, плодотворности постановки проблем, волнующих человечество.

Оэ — в пути. В последнем своем романе «Игры современников», вышедшем в 1979 г., он, по его собственным словам, на огромном временном пространстве, начиная с древности и кончая современностью, решил показать столкновение сил разрушения и сил созидания. Новый роман — повое творческое достижение писателя, новый плодотворный эксперимент в художественном познании действительности.

09

М.Н. Уилсон
КЭНДЗАБУРО ОЭ: СМЕЮЩИЙСЯ ПРОРОК И БЛАГОДУШНЫЙ ЦЕЛИТЕЛЬ
[NobelPrize.Org, 26.01.2007]

оэКэнзабуро Оэ, второй японский лауреат Нобелевской премии по литературе, известный настойчивостью, с которой он вовлекает читателя в откровенный разговор о месте человека, является одним из тех, кто олицетворяет собой страстный голос совести, восстающей против минималистической культурной традиции Японии, ставящей образность и эстетику молчания выше социальной и политической ангажированности. Расщепляя интеллектуальное и культурное наследство Запада, произведения Оэ нащупывают сущностную связь между социально-политической и личными сферами человеческой жизни. Они пропитаны художественной мощью устных преданий его родных мест и наполнены безудержной энергией бахтинского гротескного реализма. Его сложные, многослойные повести и рассказы усеяны нестандартными, ненормальными образами, заставляющими вспомнить об определении, данном воображению Гастоном Башляром. Голоса персонажей перекликаются друг с другом как в отдельном тексте, так и между ними, отчего те как бы прочитываются заново. Как концептуально, так и стилистически Оэ вывел современную японскую литературу из долгой изоляции и поместил её в самый в центр мировой литературы.

Недостижимый отец: неоднозначные уроки японского прошлого

Духовный путь литературной одиссеи Оэ был намечен неминуемыми коллизиями, возникшими между поражением Японии в Тихоокеанской войне и санкционировавшей её идеологией, лежавшей в основе императорской государственной системы. Двойственность, которую Оэ всю жизнь сохранял по отношению к «образу отца», коренится к предвоенном идеологическом воспитании, базировавшемся на богоподобном образе императора, не видевшего и не слышавшего своих верноподданных и не обращавшегося к ним. Начиная с 1931-го года, Япония во имя императора следует политике тоталитаризма и военной экспансии: захватывает Маньчжурию, вторгается во владения Китая, демонстрирует агрессию по отношению к европейским колониям в Азии, нападает на Пёрл Харбор. Как предписывал императорский образовательный указ, Оэ и его деревенским школьным товарищам каждый день задавали вопрос: «Если император прикажет вам умереть, что вы сделаете?» Предполагаемым ответом было: «Я вспорю себе живот и умру». Хотя Оэ был не меньшим патриотом, чем его товарищи, он был настолько травмирован этим насильственным ритуалом, что часто не мог произнести и слова, из-за чего подвергался побоям от учителя. Однако 15 августа 1945-го года император Хирохито, выступая подобно обычному человеку, сделал по радио два заявления, в которые нельзя было поверить — о безусловной капитуляции Японии и своём самоотречении от божественности. Нация неожиданно отреклась от навязанных ей культурных и политических убеждений. Чуть раньше, когда два его старших брата были призваны на работу в оборонной промышленности, девятилетний Оэ стал фактически самым старшим сыном в семье. В 1944 году он потерял отца и бабушку. Ночью, когда неожиданно умер отец, Оэ возможно уже был заложником ощущения неопределенности перед людьми, олицетворяющими мужскую власть. Он не подчинился требованию матери, заставлявшей его кричать изо всех сил в надежде вернуть душу отца. Память о её ледяном взгляде и резких словах, которыми она осудила его, преследовала его почти десять лет.

Капитуляция Японии оставила противоречивые чувства у Оэ, которые с тех пор лишь усиливались и всё глубже овладевали им. Это были чувства одновременно унижения/подчинённости и освобождения/обновления. Демократические принципы новой Конституции Японии должны были стать основополагающими в его гуманистических убеждениях, но в то же время всё, чему его учили в школе о божественном отце, было объявлено ложью. Некогда он верил в пьянящую недостижимость и всевластие живого бога, но взрослые предали его. Более того, после капитуляции император не признал неверным гибельный путь, на который вступила Япония, и отказался признать сотворённые ею зверства. Несмотря на жёсткое сопротивление Британии, Соединённые Штаты настаивали, что император не должен нести ответственность ни за какие из совершённых Японией военных преступлений. Многие произведения Оэ заряжены этим чувством противоречия. По словам Джона Натана (John Nathan), этот заряд «возникает между полюсами гнева и страстного желания» [1]. Раздвоенность, многомысленность настолько глубоко заложены в творчестве Оэ, что позже он даже озаглавил свою Нобелевскую лекцию как «Многомысленностью Японии рождённый», тем самым сознательно отделив себя от единственного до него другого Нобелевского лауреата, Ясунари Кавабата, чья Нобелевская лекция в 1968 называлась «Красотой Японии рождённый».

Ранние годы Оэ и литературный дебют

До того, как реальность военного времени была навязана Оэ, его жизнь начиналась идиллически. Третий из восьми детей, он родился в 1935-м году в деревне Осэ, расположенной в укрытой густыми лесами долине центрального Сикоку, самого маленького из четырёх главных островов Японии. Искусству рассказывать истории он учился у своих бабушки и матери, превосходных рассказчиц и знатоков устных преданий этой уединённой местности. Его отец был оптовым поставщиком сырья для банкнотной бумаги и за год до смерти, выпив после рабочего дня чашку сакэ, бывало, часто говорил маленькому сыну, ползающему на коленях у его ног, о том, как он сожалеет, что он местный торговец и живёт жизнью, лишённой интеллектуального стимула. Он постоянно наставлял сына получить образование [2].

Оэ был единственным ребёнком в семье, который окончил колледж. Хотя ему нравились наука и математика, он тем не менее выбрал французский язык со специализацией по творчеству Сартра и французскому гуманизму, которые он изучал в Токийском университете под руководством Кадзуо Ватанабе (Kazuo Watanabe), ведущего японского специалиста по творчеству писателя шестнадцатого века Франсуа Рабле. Вскоре после поступления в Токийский университет в 1954 году Оэ начал посылать рассказы на Всеяпонский студенческий литературный конкурс, на котором дважды удостаивался почетного упоминания. Затем в 1957 году рассказ «Чудная работа» [3] получил престижную университетскую премию Майского Фестиваля, а в следующем году рассказ «Содержание скотины» был удостоен желанной премии Акутагава, сделавшей Оэ наиболее заметным писателем молодого поколения. В этой истории, где действие ограничено обществом деревенских жителей, чья буколическая жизнь внезапно прерывается войной, впервые появляется пара братьев — подросток в роли «старшего брата» и ребёнок в роли «младшего». Образ последнего как подкидыша и гермафродита, сочетающего в своей первозданности единство противоположностей, является центральным в произведении Оэ.

Необходимость помнить историю и демонстрировать неповиновение перед лицом непроницаемой власти составляет основу другого значительного рассказа Оэ того же года — «Вырывай ростки, истребляй детёнышей»* [4]. Среди многих случаев, о которых Оэ ребёнком слышал от бабушки, был один, когда деревенская толпа растерзала молодого японского дезертира после безнадёжной попытки корейского мальчика спрятать его. Оэ развивает сюжет этого происшествия, вплетая в него предательство взрослых людей по отношению к группе детей из исправительной школы, эвакуированных в их деревню во время войны. В переписке с Гюнтером Грассом в 1995 году Оэ сослался на эту историю в знак согласия с Грассом, который, размышляя о более чем 20000 немецких дезертирах, осужденных на смерть военными трибуналами во время Второй мировой войны, риторически спросил: «Не были ли они подлинными героями войны?» [6]. В тот же период Оэ также обращался к сексуальному и политическому подтекстам капитуляции Японии в рассказах «Овцы»** [7], «Прыгай прежде чем смотреть»** [8] и «Наше время»** [9].

В 1960 году Оэ женился на Юкари Итами (Yukari Itami), сестре Юзо Итами (Juzo Itami), который позже станет очень успешным кинорежиссёром. В тот же год политика вновь ворвалась в жизнь Оэ. Неудовлетворённость односторонними взаимоотношениями между Соединёнными Штатами и Японией вышла на поверхность после ратификации двустороннего соглашения о безопасности, вызвавшей крупнейшие демонстрации в истории Японии. В ходе одной из демонстраций близкий друг Оэ получил в стычке с полицией необратимое повреждение мозга и вскоре покончил жизнь самоубийством. Образ измученной души этого человека, доведшего себя до самоубийства, в поздних произведениях Оэ станет центральным. Несмотря на крайне политизированную природу своих книг, Оэ никогда не принадлежал ни к какой политической партии и никогда не проявлял политической активности, если не считать участия в конференциях по разоружению и протестах против заключения корейского писателя-диссидента Ким Чжи Ха. Недавнее давление со стороны правого крыла Японии и Соединённых Штатов, требующих пересмотреть Девятую статью Мирной Конституции Японии, гарантирующую «отказ от войны как способа решения международных разногласий», заставило Оэ и ещё восьмерых интеллектуалов старшего поколения создать Объединение «Статья 9» для поддержания сознания её важности у широкой публики.

Отцовство в надежде и отчаянии

Раннее социально-политическое сознание Оэ усилилось после рождения в июне 1963 года первого ребёнка, Хикари. Мальчик родился с повреждённым черепом, ему потребовалось множество операций. Мрачный прогноз, данный новорождённому врачом, сплавился в сознании Оэ с образом «заблудившегося мальчика» из «Песни невинности» Уильяма Блейка, в которой мальчик ищет покинувшего его отца. Эти размышления оживили картины собственного травмированного детства Оэ и ужасов ядерного века — эпохи, начавшейся с поражения Японии. Тем же летом, пока его ребёнок находился между жизнью и смертью, молодой отец принял участие в ежегодной мирной службе в Хиросиме в память о жертвах ядерной бомбардировки. Он вернулся духовно изменившимся. Этому способствовали встречи с теми, кто выжил после взрыва и встретил муки с неукротимым мужеством, а также общение с доктором Фумио Шигефуджи (Fumio Shigefuji), который дал ему совет не впадать в отчаяние, но и не слишком надеяться. Отец, который уже смирился с тем, что его сын умрёт, увидел в будущем луч надежды.

Хикари — это имя означает «свет» наподобие огня в маяке — в течение первых пяти лет не произносил ничего вразумительного и не подавал признаков того, что слышит окружающих. Он реагировал только на записи чуть более сотни песен диких птиц. Однажды, когда Оэ, усадив сына на плечи, бродил по лесу, мальчик услышал щебетанье птиц, летающих в верхушках деревьев, и, подражая слышанному голосу на записи, сказал: «Это водяные пастушки». Родители поняли, что их сын, несмотря на аутизм, плохое зрение и эпилептические припадки, наделён абсолютным слухом. Почувствовавший позднее влечение к звукам классической музыки, а ныне ставший успешным композитором, Хикари нашёл в музыке способ передавать душевные переживания. Подобно мифическому герою, переносящемуся к звёздам, Хикари переносится в зрелые книги Оэ в качестве вымышленного персонажа, где он является воплощением чувства глубокой привязанности писателя к образу «заблудившегося мальчика», брошенного подкидыша, чужого и непривычного.

Личное есть политическое

В творчестве Оэ сплетаются три основные темы: дух сопротивления образу недостижимого отца, развитие отношений между отцом и сыном и сближение образов его собственного сына, «заблудившегося мальчика» и мессианского героя. Парой отец-сын, маниакальной метафорой желания и искупления, отмечена связь между его произведениями — поздние взаимодействуют с более ранними как части одного пишущегося текста. От книги к книге личное и политическое смешиваются и накладываются друг на друга.

Как мы знаем, тематика первых книг Оэ возникла из его разногласий с идеологией императорской системы и теми способами, которыми её скрытые щупальца посягали на политическое сознание японцев. Он называет ее какуремино, магическим плащом, который делает невидимым того, кто его носит [10]. Для него это не просто какая-то увёртка ума. В 1961 году он опубликовал подряд два романа — «Семнадцатилетний»* [11] и его продолжение «Опоздавшая молодёжь» [12]. В их основу легли реальные события: в октябре 1960 года преданный императору молодой террорист заколол председателя социалистической партии Инеджиро Асанума (Inejiro Asanuma). В действительности убийца покончил жизнь самоубийством в тюремной камере. Но, к возмущению правых экстремистов, Оэ эротизировал молодость и превратил убийцу в мастурбирующего подростка, поглощённого зрелищем сияющего императора. «Я написал эти романы не для того, чтобы лучше понять правых и их движение, — писал Оэ в 1966 году. — Это была не более, чем попытка конкретизировать образ императорской системы и её вездесущих теней, которые витают внутри и вокруг каждого из нас. Я никогда не относился к герою романа с насмешкой» [13]. Критик Масао Миёши (Masao Miyoshi) был согласен с этим, восхваляя описание характера героя за его «силу, глубину смысла, слог, чувствительность, восприимчивость и внутреннюю готовность» [14].

Тем не менее Оэ отозвал тексты из издательства после того как получил множество угроз. Вплоть до сегодняшнего дня он решил не публиковать их. В то же время левые оскорбительно обругали писателя за то, что его издатель выступил с публичной защитой в его адрес (без ведома Оэ) и за то, что роман был снят с публикации. История повторилась тридцать пять лет спустя, когда сразу после объявления о присуждении Нобелевской премии Оэ отказался от высшей награды Японии — Императорского ордена культуры, созданного в 1937 году императором Хирохито. Отвергнув награду, Оэ снова стал день и ночь получать от правых угрозы расправы.

Когда в 1970 году Юкио Мисима совершил ритуальное самоубийство, ультраконсервативный политический поступок, рассчитанный спровоцировать население на возврат к императорским порядкам, Оэ получил возможность снова выступить со своим главным посланием без опасения вызвать выступление правых. Пародия была выбрана им в качестве литературного оружия, средства, позволившего ему разредить собственный страх перед ужасающим образом божественного отца, который сводит детей с верной дороги, и осмеять собственное страстное стремление к нему. В рассказе «День, когда Он Сам вытрет мои слезы»** (1972) [15] Оэ рисует портрет бредящего отца, умирающего от рака мочевого пузыря, псевдо-императора, который прячется в кресле парикмахера в семейной кладовой и планирует 16 августа, день спустя после судьбоносного объявления, взорвать императорский дворец с помощью младшего сына солдата. Посреди раблезианского веселья и фарса и донкихотского безумия, Дон Кихот Оэ едет в «деревянном ящике для удобрений с отпиленными для колёс ножками», и его непрозрачные очки не дают ему ни видеть что-либо, ни быть виденным самому. В смеси исповеди, свидетельского показания, воспоминания, аллегории и «истории века», выросший теперь ребенок повествует о том, что, по его мнению, должно было бы случиться с ним и его отцом в тот роковой день, и это рассказ, которому всё время не верит его собственная мать. В итоге ребенок чувствует, что вынужден продолжить галлюцинаторное путешествие отца, чтобы найти «гигантскую хризантему, увенчанную пурпурной зарей», символ императора.

«Хроники непокорной нации»

«Футбол 1960 года» (1967) [16] — это первый роман из серии книг, которые можно было бы озаглавить таким образом. В этом романе Оэ осуществляет то, что он называет «образной перемычкой» между двумя историческими событиями: восстанием крестьян в 1860 году, произошедшим в его родных краях, и демонстрациями против возобновления договора о безопасности между Соединёнными Штатами и Японией в 1960 году. В «гибком, опасном и неустойчивом динамизме» [17] скрещивающихся событий этой сложной и многослойной книги два брата проживают в обеих эпохах параллельные судьбы.

Оэ продолжает «Хроники непокорной нации» в «Играх современников» (1979) [18] и его переложении для более молодых читателей «M/T и истории лесного чудовища»* (1986) [19]. В них излагаются устные сказания о мире за пределами сферы влияния императора, другом мире, который принадлежит инакомыслящим самураям, вынужденным уйти глубоко в леса и превратившимся в «демонов». Художественный способ Оэ здесь — создание саги о том, что названо им «деревней-государством-микрокосмом», связанных в своей цельности с мифом о происхождении мира, богиней плодородия Ошикоме (Oshikome), храмом Мисима-дзиндзя и фольклорным целителем и трикстером по имени «Тот, кто уничтожает»(1), который возвещает о своём присутствии и намерениях только в снах.

Оэ иллюстрирует в романе концепцию лиминальности, развитую культурологом и антропологом Виктором Тёрнером, состояние «ни там ни тут», характеризующееся неразличимостью, чуждостью и маргинальностью, являющееся однако ключевым моментом для великой возможности обновления. Мифическая страна Оэ, имеющая форму кувшина, скрытой чаши, которая так похожа на форму замочной скважины кофун, древних имперских курганов Японии, находится на величественном кладбище, откуда ещё может появиться новая жизнь.

Используя полный арсенал сатиры, пародии, чёрного юмора и грубых шуток, Оэ описывает невероятные поступки. Инверсии и превращения характеризуют действия самураев в их первоначальных поисках убежища. Их окончательное поражение наступает в «Пятидесятидневной войне», начатой одетыми в лохмотья партизанами против имперской армии, которая выливается в битву мыслей «Безымянного Капитана» и «Того, Кто Уничтожает». Битва кончается безоговорочной капитуляцией партизан, пытающихся таким образом отвести исходящую от имперской армии угрозу уничтожения всего леса, космологического центра непокорной нации. Поскольку лес — по-японски он называется мори — это тоже символ обновления. «Мори» также является омофоном латинского слова «умирать», чем указывает на предсмертное состояние Хикари в детстве. Такое имя Оэ дает своему архетипическому ребёнку в серии романов, о которых мы поговорим позже. Их изменчивая диалектика сплетается из концепций противопоставления, двусмысленности и гермафродитизма и образует единое целое.

Сделанный по образцу панорамных фресок Диего Ривьеры под названием «Сон о воскресном дне в парке Аламеда» (1947-48), роман «Игры современников» построен на тех же принципах одновременности и сосуществования, какие используются во фресках. Другой визуальный эксперимент состоит в том, что Оэ на протяжении всей книги подчёркивает существование и важность фольклорного героя-трикстера тем, что пишет его имя «Тот, Кто Уничтожает» полужирным начертанием. Как если бы весь текст романа был девственным лесом, который рассказчик пытается пересечь с целью собрать свои кости и разрубленное тело и воскресить его.

«Заблудившийся мальчик»: развитие отношений между отцом и сыном

Для того чтобы подойти ко второй несущей теме своего творчества — развитию отношений между отцом и сыном — Оэ разрабатывает и исследует в цикле произведений о «ребёнке-идиоте» свою личную трагедию, сплетая истории отца и сына, которые пересекаются с жизнью Хикари в разные годы. Каждая история плотно прилегает к следующей, разворачиваясь в один непрерывный свиток, напоминающий фреску.

В рассказе «Небесное привидение Агу» (1964) [20] мёртвый и лишённый имени ребёнок, похожий на кролика из фильма «Харви»(2), преследует отца-убийцу. В книге «Личный опыт» (1964) [21] он перерождается в подлинное олицетворение боевого духа. Жизнеутверждающим символом в рассказе «Отец, куда же ты?»** (1968) [22], чьё название взято из поэмы Уильяма Блейка, является превращение сына в вечного спутника отца, которого в свою очередь преследует возвращающийся образ его собственного отца отшельника. В произведении «О, научи нас перерасти наше безумие»* (1969) [23], название взято из «Комментариев» У. Х. Одена, четырёхлетний «идиот» Мори по прозвищу Иё из презираемого циничным отцом ребёнка сам превращается в родителя своему измученному отцу и защищает его от внешнего мира, полного насилия и боли.

Оэ раздвигает сферу действия с личной и частной на общественную, выводя сына идиота во внешний мир в романах «Объяли меня воды до души моей» (1973) [24] и «Записки пинчраннера» (1976) [25]. В обеих книгах пара отец-сын расширяется за счёт молодой женщины: в первой пятилетний ребёнок по имени Дзин находит суррогатную мать, во второй у Мори появляется девушка. В «Записках пинчраннера», кульминационном произведении цикла о «ребёнке-идиоте», Оэ идёт дальше и помещает Мори в карнавальный мир гротескного реализма и фантазии. Жизнь сильно ограниченного ребёнка перестает быть помехой и, наоборот, становится поводом для торжества. Барьер между душой и телом исчезает, освобождая Мори от слабоумия. Происходит чудесное «переключение» во сне без сновидений, в котором отец, попавший под воздействие радиации, претерпевает выверт наизнанку своего тела, «как будто рожая клона». Оэ приводит 28-летнего Мори, сопровождаемого верным помощником — собственным отцом, «переключённым» в подростка — на опасное задание по предупреждению террористического заговора. При этом Оэ меняет основную природу отношений между отцом и сыном. Из основанной на порядке и подчинении она превращается в основанную на родстве и близости по мере того, как они достигают телепатической связи с помощью сцепленных рук. Мори выглядит вылитым героем, кладя начало своему превращению в мессианскую фигуру в поздних романах.

Сближение «заблудившегося мальчика» и мессианского героя

В трилогии «Пылающее зелёное дерево»* («Пока Спаситель был в себе»**, 1993; «Круги»**, 1994; «В великий день»**, 1995) [26] сопротивление недостижимому отцу и развитие отношений между отцом и сыном связываются с третьей темой, отличительной для творчества Оэ: сближением блейковского заблудившегося мальчика и мессианского героя. Оэ, заявляющий о том, что не имеет «никакой религии», пытается в трилогии вообразить возможность освобождения через посредство уравнительной, синкретической церкви. Повествование обращается к смыслу японского слова тенькан, которое означает одновременно «эпилепсию» и «превращение» (или «переключение»). Эпилепсия — это средство превращения ребёнка из идиота в спасителя. Отец ребёнка, подобно мальчику из блейковских «Песен невинности», ведомому «блуждающим светом» и находящему обратный путь в безмятежный мир, в итоге находит утешение в своем больном эпилепсией, ранимом сыне спасителе.

Названный в трилогии Новым Большим Братом Ги, этот ребёнок является последним хранителем и толкователем устных традиций своей деревни. Его миропомазали как преемника Большого Брата Ги во время кремации матриарха деревни, когда птица передала ему её уходящую душу, которую держала в клюве. Отец тут же видит трагическое будущее сына в стихах Йейтса «Человек и эхо»:

Там ястреб над вершиной горной
Рванулся вниз стрелою черной;
Крик жертвы долетел до скал –
И мысли все мои смешал
(3) [27].

Так начинается создание портрета «спасителя», который отказывается верить в свои целительные силы или лидерские качества, и который стремится не допустить роста фанатичных последователей, образующихся вокруг него.

Синкретическая природа «Церкви пылающего зелёного дерева» видна в системе её принципов (представляющих комбинацию цитат из широкого набора источников), а также в торжественном приветствии «Возрадуйся!», взятом из «Кругов» Йейтса, и отсутствии каких-либо определённых молитв. Глубокие последователи церкви встают на путь поиска уравновешенности души посредством перепрочтения поэзии Йейтса, особенно «Кругов». Идеи парности, андрогинности, ассоциирующиеся с Мори, связываются в трилогии с образом гермафродита Са-чана (Sa-cchan), церковного летописца, и с образным деревом несчастий, «наполовину сверкающим огнём, наполовину зелёным, окаймленным влажной от росы листвой». Оэ тщательно выписывает ситуацию постепенного раскола маленького, спонтанно собравшегося общества искателей духовного освобождения. Пока одна группа стремится к централизации, организованному властному порядку, другая выбирает путь открытости и прозрачности, возможности индивидуального выбора. Запертый между двумя противостоящими группировками, «спаситель» отказывается от руководства сектой, желая сохранить изначальный дух «церкви», и позднее погибает от рук небольшой группы экстремистов, забросавшей его камнями.

От жертвенного спасителя к святому изменнику

Оэ был назван пророческим писателем не в последнюю очередь потому, что публикация последней книги трилогии в марте 1995 года произошла почти в тот же день, когда экстремистская секта Аум Синрикё атаковала токийское метро. Роман «Кульбит»** (1999) [28] был написан как раз с замыслом о Синрикё и был вдохновлен исследованием Гершома Шолема о пророке семнадцатого века Саббатае Цеви. Оэ размышляет о последствиях «святой измены», о переходе Саббатая из иудаизма в ислам, поступке несомненно предательском, но сейчас переоценённом историками в виде попытки примирить два противостоящих вероисповедания.

«Спаситель» из «Кульбита» успешно нейтрализует заговор террористов из своей секты, планировавших использовать ядерное оружие. Это происходит не только потому, что он рассказывает по телевидению о всех аспектах догм и доктрин, царивших в среде его последователей, но и потому, что собственную измену им он выставляет в качестве шумного массмедийного события. Позже, спустя десять лет добровольного изгнания, «спаситель», которого теперь зовут Патрон, возвращается вместе с Проводником и создает новую церковь. Однако теперь он сталкивается с новой бедой, на этот раз массовым самоубийством, организованным двадцатипятилетней Тихой Женщиной, решившей вознестись на небо. Чтобы разрешить ситуацию, Оэ обращается к сатирическому и непристойному приёму уровня Рабле, и яд заменяется на слабительное. Так в аллегорической истории нейтрализуется огромная мощь религиозной секты и человеческого культа и предлагается видение другого мира, в котором нет места крайностям в поклонении культам и власти.

Во время выхода трилогии Оэ называл её «своим последним произведением». Но, к счастью для читающей публики, Нобелевский комитет склонил его к возобновлению писательской деятельности. Между 1999 и 2005 годами он написал новую трилогию, трагикомическое размышление о стареющем романисте Когито Чоэ (Kogito Chôe), чьё имя намекает на «cogito» Декарта. В «Подмёныше»* (1999) [29] рассказывается о смерти шурина писателя, режиссёра Юзо Итами, здесь носящего имя Горо Ханава (Gorô Hanawa). В романе «Дитя печального образа»* (2002) [30] Когито показан уже живущим в родных местах Оэ и изображен как Дон Кихот двадцатого века, а в романе «Прощай же, книга!»* (2005) [31] этот старый друг помогает ему заново воскресить и воссоздать образ Юкио Мисима как объекта почитания.

Литературная реальность в автобиографии

По своей природе произведения Оэ скорее автобиографичны, тем не менее он отошёл от исповедального щищосецу жанра «эго-романов», в которых писатель стремится к отождествлению с рассказчиком. Отошёл потому, что в них недоставало того, что Карлос Фуэнтес определял как «литературную реальность». Даже в невымышленных романах о своих отношениях с Хикари Оэ создает литературную реальность, которая «более сильна и труднопреодолима», чем «просто повторение реальности» [32].

Например, в сборнике новелл «Проснись, новый человек!»* (1983) [33], семья Хикари обречена постоянно сталкиваться с его непредсказуемыми, иногда агрессивными выходками и моментами потрясающих озарений. Параллельно жизни Хикари, насыщенной событиями, совершает своё духовное путешествие сам Оэ, ведомый утешением и откровением поэзии Блейка. В конце родные Хикари сталкиваются с неповиновением мальчика, который решительно не желает, чтобы в семье его и дальше называли по традиции прозвищем Иё. В реальной жизни отец поначалу с огорчением осознаёт, что больше не может называть сына таким именем, потому что Иё по-японски означает «всё в порядке». Однако, принятый однажды за выросшего человека, Хикари превращается в сознании отца в «Нового человека», мифического гиганта Альбиона, символа человечества, который поведёт его по дороге духа навстречу славе. За непредвзятое изображение настоящего Хикари книга была удостоена премии Осараги Дзиро, присуждаемой авторам документальных произведений.

В «Письмах к милому прошлому»* (1987) [34] в эпистолярной форме и многочисленных деталях раскрываются подробности жизни автора (здесь называемого К). Письма К адресованы гермафродиту Большому Брату Ги, которого позже Оэ отождествит с собирательным образом всех людей, которые определили его путь как покровители. Будучи благожелательным критиком К, его советником и корреспондентом, Ги принимает мифы и легенды деревни долины за реальность и жаждет воскрешения «Того, Кто Разрушает». Два главных персонажа открывают разные стороны Оэ: ребёнка, решившего вернуться в долину, и человека, нарушившего «напрасно данную клятву ребёнка никогда не покидать долину, что домом была для его предков» (из «Под Сатурном» Йейтса). Трогательный эпизод происходит, когда К и Хикари приезжают в долину. Отец, судорожно ворочающийся во сне, разговаривает сам с собой. Хикари пристально наблюдает за ним и говорит: «Да, я понимаю [что ты говоришь]!» Позже другие сын и дочь рассказывают ошеломленному отцу: «Ты сразу же провалился в глубокий сон». Знающего толк в словах К всегда успокаивает, когда его сын как-либо выражает свои чувства, особенно если он это делает посредством слов.

Повторение/переписывание как литературный метод

Несколько удивительно, что Хикари, сопровождавший отца на церемонии вручения Нобелевской премии, был убеждён, что эта престижная награда присуждалась ему. Постоянное появление под разными именами умственно отсталого и одарённого Хикари является в руках Оэ действенным и необходимым литературным методом. Никакая единственная интерпретация не смогла бы выразить глубокое размышление о месте его сына и человека вообще. Повторение становится принципом его рассказов, оно образует их форму и даёт повествованию импульс движения. Оэ развивает сцены, образы и диалоги, и повторно вводит одних и тех же персонажей подобно тому, как пересъёмки и различные ракурсы кадров приводятся в соответствие со сложным режиссёрским видением сцены. В сущности, Оэ оценивает себя как «поздно схватывающего человека», который понимает реальный смысл того, что он написал, только по окончании работы. В новых произведениях обнаруживается некое потерянное звено, и писатель делает еще один шаг к пониманию реальных событий, образов и диалогов. Некое событие само по себе менее важно для Оэ, чем то, как оно проникает в самую сущность его как писателя. Каждый повтор пропитан не только собственным смыслом, но и тем добавочным, который рождается в ходе нового толкования. Читателю такое построение дает общее ощущение того, что Оэ называет нацукашиса (ностальгия). Взятые вместе, его работы сливаются в то, что он описывает как «рассказы о личности и её воскресении», которые взаимодействуют друг с другом и двигаются вверх по спирали навстречу «великому дню».

Место Оэ в мировой литературе

099Если ранние произведения Оэ отмечены влиянием Генри Миллера, Нормана Мейлера и Жан-Поля Сартра, то его зрелое поэтическое видение и острота политического восприятия в попытке понять события мировой истории сближают его с Оденом, Йейтсом, Рабле, Сервантесом и Данте. Тем не менее первая западная книга, с которой он познакомился, называлась «Приключения Гекльберри Финна». Мать принесла её из библиотеки культурного центра, организованного оккупационными войсками в послевоенной Японии. Оэ читал её в оригинале с помощью японского перевода, который тоже был доступен в центре. Героическое решение Гека не доносить на беглого раба Джима и его готовность «отправиться в ад» отложились в сознании Оэ, и непослушный Гек с открытой душой стал его любимым героем, воплощением лучшего, что есть в простых людях.

Влияние французских и английских языковых структур очевидно в по-фолкнеровски сложных и длинных предложениях Оэ. Как в этом типичном отрывке из «Футбола 1860 года», где отчётливо видно блестящее взаимодействие между образами природы, философскими размышлениями и зримым действом:

Я просунул голову в щель пола. Почти всё пространство разрушенной стены занимал лес, чёрный, с прожилками тумана, лишь розоватый ореол над ним предвещал рассвет, а в правом верхнем углу пролома уже виднелось разгорающееся багрянцем небо. Глядя в храме на картину ада, я вспомнил багряные листья кизила, которые увидел в то утро, когда сидел в яме на заднем дворе, и мне тогда показалось, что это какой-то знак. Неясный мне раньше смысл этого знака я сейчас легко объясняю. Красная печаль в картине ада — это цвет, который служит самоутешению людей, стремящихся побороть страх перед необходимостью преодолеть ад в себе и вести тихую и размеренную жизнь, полную загадок и неопределённости (4). [35]

Оэ раздвигает границы не только японского языка, но и японского романа, перерабатывая его в жанр, который совместим с социально-политическими размышлениями. Вот другой отрывок из того же романа, где такие размышления вплетаются в лирический тон повествования:

Все ещё идёт сильный снег. Рождается удивительная уверенность, что линии, прочерченные в какое-то мгновение снежинками, сохранятся в воздухе, пока будет идти снег. Мгновенная реальность простирается до бесконечности. Направленность времени, впитанная падающим снегом, исчезла подобно тому, как исчезают звуки в толстом слое снега. Вездесущее время, скачущий голым Такаси — брат прадеда — мой брат. Все мгновения столетия слились в этом одном (5).[36]

Таково его желание — видеть людей, общество и мир в их космической всесвязности. Она даёт его произведениям беспримерную ширину взгляда, и для подобных притязаний хорошо подходит используемый им метод Башляра: создавать и множить «рой ненормальных образов» [37]. Напластование различных голосов и исторических событий, использование сатиры и гротескного реализма и концепция лиминальности — всё это лишь потворствует двусмысленности, о которой он размышлял с раннего детства. В итоге, пройдя через книги, гуманистическая вера Оэ в мир и освобождение позволяет ему увидеть в ней одну из сторон сложности истины.

Донкихотская роль романиста, как, цитируя Одена, говорил Оэ в Нобелевской лекции, состоит в том, чтобы одновременно принимать талант и несовершенство человечества, даже если он «вынужден просто страдать от людской несправедливости». Ему, таким образом, следует направить свою повышенную чувствительность на разговор с человечеством, чтобы пробудить прошлое и бросить вызов угрозе того, что Оэ называет «огрублением воображения» людей [38]. Оэ надеется оказать воздействие на японский народ, привлечь его к переосмыслению собственного общества и культуры, а также побудить критиков и читателей других стран задаться тем же вопросом у себя. Его задача столь велика, что, по его словам, «ни один другой японский писатель даже не мечтал об этом». Признавая, что он пишет на нераспространённом языке, Оэ тем не менее «всегда хотел быть активным участником общечеловеческой литературы, той, которая способна вместить в себя всю полноту, что открывается в исследованиях культуры, и той, которую можно изучать с позиции представлений о всеобъемлющей природе» [39].

Решительное изображение человека у Оэ с его ранимостью, отчаянием, негодованием, жалостью, мягкостью, надеждой и моментами радости есть, одним словом, история каждого. Читать книги Оэ — значит испытывать переход будничной, неизменной реальности в мощную реальность литературы, испытывать освобождающую силу литературного языка, сочетающую серьёзные размышления и комедийные перемены, и — посредством силы поэтического видения — видеть, как обнажается место человека в мире. Произведения Оэ бросили вызов современной японской литературе. И прежде всего они есть дар человечеству, который берёт начало в самых отдалённых уголках его души.

—————————————

1. ‘Introduction’ to Teach Us to Outgrow Our Madness: Four Short Novels by Kenzaburo Oe. Translated and with an introduction by John Nathan, (New York: Grove Press, 1977), p. xxiii.
2. Sakoku shite wa naranai [We Must Not Close Our Nation to the Outside World], (Tokyo: Kodansha, 2004), p. 166.
3. [Kimyôna shigoto] in Oe Kenzaburo zensakuhin [Complete Works of Oe Kenzaburo], series I and II (Tokyo: Shinchôsha, 1966-1978). This story appears in vol. 1, series I. Hereafter, OKZ.
4. [Shiiku]. Translated by John Nathan in Teach Us to Outgrow Our Madness: Four Short Novels by Kenzaburo Oe. (New York: Grove Press, 1977).
5. [Memushiri kouchi]. Translated and introduced by Paul St John Mackintosh and Maki Sugiyama. (London: Marion Boyars, 1995).
6. A Public Exchange of Letters with Oe Kenzaburo – Writing in Defiance of Violence [Oe Kenzaburo ôfuku shokan – Bôryoku ni sakaratte kaku] (Tokyo: Asahi Simbunsha, 2003), p. 21. In addition to Gunter Grass, this collection includes Oe’s correspondences with the following writers, scholars, and activists: Nadine Gordimer, Amos Oz, Mario Vargas Llosa, Susan Sontag, Tesuo Najita, Zheng Yi, Amartya Sen, Noam Chomsky, Edward W. Said, and Jonathan Schell.
7. [Ningen no hitsuji]. Translated by Frank K. Motofuji. Japan Quarterly vol. 17, no. 2 (1970), pp. 167–77.
8. [Miru mae ni tobe]. OKZ, vol. 1, series II.
9. [Warera no jidai]. OKZ, vol. 2, series II.
10. Can a Writer Remain Absolutely Anti-political? [Sakka wa zettai ni hanseijiteki tariuru ka], OKZ, vol. 3, series I, p. 383.
11. [Sebuntiin]. Seventeen, J. Translated by Luk Van Haute. (New York: Blue Books, 1996).
12. [Seiji shônen shisu].
13. See the footnote #10 above, p. 381.
14. In the ‘Introduction’ to Seventeen, J., p. xi.
15. [Mizu kara waga namida o nuguitamô hi]. Translated by John Nathan in Teach Us to Outgrow Our Madness: Four Short Novels by Kenzaburo Oe. (New York: Grove Press, 1977).
16. [Man’en gan’nen no futtobôru]. Translated by John Bester under the title of Silent Cry (New York: Kodansha International, 1974).
17. ‘The Football of Simultaneity’ [Dôjisei no futtobôru] in The Enduring Volition [Jizoku-suru kokorozashi], (Tokyo: Bungei Shunju, 1968), p. 403.
18. [Dôjidai gêmu]. (Tokyo: Shinchosha, 1979).
19. [M/T to mori no fushigi no monogatari]. (Tokyo: Iwanami Shoten, 1986).
20. [Sora no kaibutsu aghwhee]. Translated by John Nathan in Teach Us to Outgrow Our Madness: Four Short Novels by Kenzaburo Oe.
21. [Kojinteki na taiken]. Translated by John Nathan (New York: Grove Press, 1969).
22. [Chi chi yo, anata wa doko e iku noa]. OKZ, vol. 3, series II.
23. [Kyôki o ikinobiru michi o oshieyo]. See #15 above.
24. [Kôzui wa waga tamashii ni oyobi]. OKZ, vol. 4, series II.
25. [Pinch run’naa chôsho]. Translated with an Introduction by Michiko N. Wilson and Michael K. Wilson. (Armonk, New York: M. E. Sharpe, 1994).
26. The overall Japanese title of the trilogy is Moeagaru midori no ki. The first volume is Sukuinushi ga nagurareru made (Tokyo: Shinchosha, 1993), the second volume, Bashirêshon (Tokyo: Shinchosha, 1994), and the third volume, Ôinaru hi ni (Tokyo: Shinchosha, 1995).
27. ‘The Man and the Echo’ in W. B. Yeats: Selected Poetry, edited by with an Introduction and Notes by A. Norman Jeffares. (London: MacMillan, 1962). All the quotations from Yeats’s poetry come from this edition.
28. [Chûgaeri]. Translated by Philip Gabriel. (New York: Grove Press, 2003).
29. [Torikaeko]. (Tokyo: Kodansha, 2000).
30. [Ureigao no warabe]. (Tokyo: Kodansha, 2002).
31. [Sayonara, watashi no hon yo!]. (Tokyo: Kodansha, 2005).
32. Carlos Fuentes, ‘Cervantes, or The Critique of Reading’ in Myself with Others: Selected Essays, (New York: Farrar, Straus and Giroux, 1988), p. 68.
33. [Atarashii hito yo mezame yo]. Translated by John Nathan. (New York: Grove/Atlantaic, 2002).
34. [Natsukashii toshi e no tegami]. (Tokyo: Kodansha, 1987).
35. The Football Game of the First Year of Man’en, OKZ, vol. 1, series II, pp. 263–4. Translated by Michiko N. Wilson, Michael K. Wilson, and Edith Turner.
36. Ibid., p. 144.
37. Gaston Bachelard, On Poetic Imagination and Reverie. Translated by Collette Gaudin, (New York: Bobbs-Merrill, 1971), p. 19. Oe writes about his indebtedness to Bachlard in Sakoku shite wa naranai, p. 142.
38. See the footnote above #6, p. 142.
39. Sakoku shite wa naranai, p. 36.

Перевёл с английского С. В. Сиротин

09

 Кэндзабуро Оэ
ТРИ РАССКАЗА

Чудная работа

Я проходил по широкому, выложенному каменными плитами тротуару мимо университетской клиники к башенке с часами, и передо мной открывался перекресток. За качающимися верхушками молодых деревьев, которыми была обсажена улица, высились устремленные в небо стальные конструкции строящегося здания. Откуда-то с той стороны доносился лай собак. В зависимости от направления ветра лай то нарастал и словно рвался в небо, то доносился, как далекое эхо.
По дороге в университет и обратно я понуро шагал по каменным плитам и, выходя на перекресток, каждый раз настораживался – не слышен ли лай. Бывало, что собаки не подавали голоса. Впрочем, мне, по правде говоря, не было никакого дела до этой своры лающих псов.
Как-то в марте я увидел в университете объявление о найме на работу. И вот лай собак вторгся в мою жизнь.
В справочном бюро клиники о работе ничего не знали. Расспросив сторожа, я отправился на задний двор клиники, где еще сохранились деревянные бараки. Перед одним из них стояли студент и студентка и слушали человека средних лет с нездоровым цветом лица. Я подошел к ним. Человек глянул на меня из-под густых бровей, слегка кивнул и повторил специально для меня:
– Прикончить надо полторы сотни. Живодер все подготовит. Начнем завтра и дня за три управимся.
В газетах появилось письмо какой-то англичанки об этих собаках: дескать, использовать их для экспериментов жестоко. Кроме того, средств на содержание собак клинике не отпустили, поэтому решено было разом разделаться с ними. Этот человек был подрядчиком. Нам предстояло узнать собачьи повадки, увидеть, как свежуют тушки, и кое-чему научиться.
Сказав нам, когда и в какой одежде приходить, он ушел в клинику, а мы двинулись к выходу.
– Платят хорошо! – сказала студентка.
– Ты хочешь взяться? – удивился студент.
– Конечно! Я ведь изучаю биологию, трупы животных мне не в диковину.
– Я тоже возьмусь, – сказал студент.
На перекрестке я остановился и прислушался – лая не было слышно. Ветер свистел в оголенных ветвях. Я догнал своих компаньонов. Студент вопросительно взглянул на меня.
– Согласен! – сказал я.
Утром я пришел в желтых рабочих брюках. Живодер, жилистый, коренастый мужчина лет тридцати, был уже на месте. Я заводил собак в загородку, сооруженную перед бараком, живодер убивал их и обдирал, студент оттаскивал трупы и сдавал подрядчику, студентка обрабатывала шкурки. Дело спорилось, и за утро мы разделались с пятнадцатью псами. Я втянулся в работу.
Собаки содержались на площадке, окруженной невысокой бетонной оградой. Они были привязаны по одной к кольям, забитым в землю на расстоянии метра друг от друга. Жили они здесь около года и за это время, казалось, утратили свирепость, даже не лаяли, когда я входил за ограду. По словам служащих клиники, здешние собаки могут без видимой причины поднять лай часа на два, но можно войти к ним, и ни одна не тявкнет. При моем появлении собаки уставились на меня. Странное ощущение – быть под взглядами полутора сотен псов. «В трехстах поблескивающих зрачках триста моих крошечных отражений», – мелькнула у меня мысль, от которой по телу пробежали мурашки.
Собаки были разномастные. На привязи сидели и солидные псы и крохотные комнатные собачонки, но было в них что-то общее. Я задумался: что именно? Может быть, их беспородность и отощалость? Или то, что они утратили всякую злобность от долгого сидения на привязи? Скорее всего последнее. И с нами, пожалуй, такое бывает. С нами, японскими студентами, которые не способны ненавидеть, пали духом, утратили индивидуальность – все стали на одно лицо.
Взять меня. Я совсем не интересовался политикой. То ли был я слишком молод, то ли слишком стар, чтобы увлечься чем-либо, в том числе и политикой. В мои двадцать лет – чудесный возраст! – я чувствовал себя страшно утомленным. К собакам я сразу же потерял интерес.
Однако, когда я заметил необычную собаку, на вид помесь шпица с овчаркой, во мне шевельнулся червячок удивления. У нее была голова овчарки и мохнатая белая шерсть шпица, она нежилась под теплым ветерком.
– Посмотри-ка! – сказал я студенту. – Шпиц с овчаркой снюхался, и вот что получилось!
Студент стиснул зубы и отвернулся.
Я накинул поводок на эту забавную собаку, выволок из ограды и завел на площадку, где с палкой в руке ждал живодер. Быстро спрятав палку за спину, он с безразличным видом шагнул к собаке. Держа поводок, я посторонился, и живодер пустил палку в ход. Собака, взвизгнув, рухнула наземь. Это было так подло, что у меня перехватило дыхание. У меня на глазах живодер вытащил из-за пояса широкий кухонный нож, вонзил его в горло собаки, выпустил кровь в ведро, а потом мастерски содрал шкуру. Я ощутил запах свежей, теплой крови, и в душе у меня все перевернулось. Как это подло!
Но мне тут же пришло в голову, что не стоит осуждать живодера за подлое бездушие, с каким он убивал собак, за гнусность его сноровки, доведенной до автоматизма. Ведь обычный здравый смысл также зиждется на подлости. Я уже привык сдерживать гнев, да и чувство усталости никогда меня не оставляло. Я был просто не в силах рассердиться на живодера. Возмущение вспыхнуло и мигом угасло. К политике я был развнодушен, и в отличие от моих друзей меня не тянуло участвовать в студенческом движении, так что в конце концов я оказался лишенным способности долго пребывать в гневе. Порой все это раздражало меня, но я всегда был слишком утомлен, чтобы по-настоящему разозлиться.
Нежные и опрятные собачьи тушки, ободранные до белизны, я беру за задние лапы и вытаскиваю из загородки. От мяса исходит теплый запах, собачьи мускулы в моих руках напрягаются, как мускулы прыгуна, готового броситься с вышки в воду. За загородкой меня поджидает студент. Он уносит трупы, стараясь лишний раз не коснуться их. С поводком, снятым с мертвой собаки, я отправляюсь за следующей.
Проходя мимо сидевшего на земле живодера, – через каждые пять собак он выходил из загородки покурить, – я остановился поговорить с ним, но от него так несло псиной, сильней, чем от собачьих тушек, что я невольно отвернулся и отошел. Студентка возилась в загородке с залитыми кровью шкурками.
– Тут мне один советовал работать с ядом, – сказал живодер.
– С ядом?
– Ага. Но я не пользуюсь им. Не желаю попивать чаек, сидя в тени, пока яд действует на собаку. Уж если я убиваю пса, то должен стоять прямо перед ним. С давних пор я орудую вот этой палкой. Травить собак ядом – это грязное дело не по мне.
– Вот оно что, – сказал я.
– К тому же околевший пес ужасно смердит. Ты думаешь, я не мог бы отбивать дурной запах и свежевать тушки при помощи пара?
Я засмеялся.
– Так вот, я мог бы, но я не из тех живодеров, которые работают с ядом. Я же люблю собак!
Подошла студентка со шкурками для промывки. Нечистая, жирная кожа ее лица была прямо-таки зеленая, ее пошатывало. Окровавленные, покрытые слоем жира шкуры оттягивали ей руки и топорщились, как промокшее пальто. Я помог ей дотащить ношу до крана.
– Вот что значит традиционный образ мыслей, – говорила она на ходу. – Он гордится, что убивает палкой. В этом смысл его существования!
– И его культура, – добавил я.
– Культура живодера. – Голос ее был бесстрастен. – То же и оно же получается.
– Это ты о чем?
– О понимании культуры в повседневной жизни, – ответила она. – Ремесло бондаря и есть его культура. Это подлинная культура, тесным образом связанная с жизнью, – так, кажется, пишут публицисты? Это верно, но стоит обратиться к фактам, как все оборачивается мерзостью! Культура живодера, культура проститутки, культура директора фирмы… Культуры гнусные, липкие, живучие, все друг друга стоят!
– Здорово ты во всем разочаровалась, – сказал я.
– Вовсе не разочаровалась! – возразила студентка, сердито взглянув на меня. – Вот пришлось заняться промывкой собачьих шкур. Я больна и лечусь от бери-бери новейшими лекарствами.
– И связываешься с этой мерзкой культурой?
– Связываешься или нет – все равно мы по самую шею в ней сидим. Все в грязи традиционной культуры, и не так-то легко ее смыть.
Мы сбросили шкурки на бетонированную площадку у крана. От рук исходил тяжелый запах.
– Смотри!
Студентка наклонилась и нажала кончиком пальца отекшую ногу. Образовалась темная вмятина. Она медленно сглаживалась, но не исчезла бесследно.
– Ужасно! И так всегда!
– Чего уж хорошего, – сказал я, избегая ее взгляда.
Она отмывала шкурки, а я сел на бетонную плиту и стал смотреть на медсестер, игравших на лужайке в теннис. Они то и дело мазали, и это очень веселило их.
– Заработаю и поеду поглядеть на вулканы, – сказала студентка. – У меня кое-что накоплено.
– На вулканы? – лениво переспросил я.
– Вулканы – это так необычно! – сказала она и тихо засмеялась. В ее взгляде сквозило крайнее утомление.
– Ты, верно, не часто смеешься? – спросил я.
– Смеяться не в моем характере. Даже в детстве я не знала смеха, и временами мне кажется, будто я забыла, как и смеяться. А подумаю о вулканах – и плачу и смеюсь. Посреди огромной горы – отверстие, из него клубами валит дым. Замечательно!
Она затряслась от смеха.
– Получишь деньги – и в путь?
– Немедля! Представляю себе, как взберусь на гору, умирая от любопытства.
Я растянулся на плитах и смотрел вверх. Облака сверкали в лучах солнца, как рыбья чешуя.
От солнца я прикрывался ладонями, пропахшими сырым мясом. Казалось, что от всего тела разит псиной. Мои руки после двадцатой жертвы были совсем не те, что когда-то прикасались к собаке, чтобы потрепать ее за уши.
– Купить разве щенка, – сказал я.
– А?
– Заведу самого что ни на есть захудалого и беспородного. Пусть олицетворяет всю злобу, которую таят полторы сотни собак. И пусть будет до того противным, чтобы смотреть было тошно.
Я рассмеялся, но студентка прикусила губу и сказала:
– Какие же мы дряни!
Вернувшись к баракам, мы увидели, что живодер разговаривает с чиновником из клиники, а студент стоит поодаль и внимательно слушает.
– Дело в том, что у клиники нет денег, – говорил чиновник. – Собаки уже сняты с баланса, и средства на их прокорм и содержание переданы на другие цели.
– Но нам не закончить сегодня, – сказал живодер.
– Вчера был последний день кормежки.
– Голодом заморить хотите? – сердито спросил живодер.
– Мы скармливали им пищевые отходы. Будь у нас деньги, разве держали бы их голодными? Но…
– Я сам накормлю собак, – прервал живодер. – Хотя бы и отбросами.
– Вот и отлично! Видите, где их сваливают?
– Вижу, вижу. Стало быть, собаки будут сыты.
– Я помогу вам, – сказала студентка.
– Перестаньте! – не своим голосом закричал студент. Живодер и чиновник, удивленные, уставились на побагровевшего студента.
– Перестаньте! Довольно бесстыдства!
– Чего ты? – растерянно спросил живодер.
– Мы завтра и послезавтра перебьем их! Так ведь это мерзко – кормить их, да еще ласкать при этом. Представить не могу, как собаки, которые вот-вот погибнут под ударами, будут поедать отбросы, виляя хвостами.
– Сегодня забьем от силы пятьдесят, – сдерживая гнев, сказал живодер. – Неужели уморить голодом остальных? На такое зверство я не способен.
– Зверство? Вы говорите – зверство? – поразился студент.
– Конечно! Терпеть не могу жестокости. Собаки – моя слабость.
Живодер пошел с чиновником по темному проходу между бараками. Студент, обессиленный, прислонился к загородке. Брюки его были измазаны собачьей кровью.
– Жестокость, видите ли! А сам чем занимается? Действует гнуснейшим образом! – не успокаивался студент.
Студентка с безразличным видом смотрела в землю. Пятна крови отливали на земле темной зеленью.
– Разве тебе это не кажется гнусным? – не глядя на меня, угрюмо спросил студент, усевшись на корточки.
– Пожалуй, кажется, – буркнул я.
Мне не давала покоя мысль, что собаки сидят взаперти за оградой и мы можем туда заглянуть, а они не видят, что творится снаружи, и не знают, что их ждет.
– Ну, а если они и увидят, все равно ничего не изменится, – проговорила студентка.
Пусть так, однако я не мог примириться с этим «ничего не изменится». Попасть в безвыходное положение и пожирать корм, виляя хвостом!
Мы с ней отошли от студента. Помахивая поводком, я отправился за очередным псом. «Выведу-ка того большущего и вислоухого», – подумал я.
К концу дня мы забили пятьдесят собак и отправились мыться. Живодер бережно складывал и увязывал отмытые шкурки. Подошел подрядчик. Вымывшись, мы наблюдали за живодером.
– Куда девают собачьи трупы? – спросил студент.
– Их жгут вон там, видишь? – ответил подрядчик.
Мы посмотрели на большую трубу крематория. Из трубы вился легкий красноватый дымок.
– Там ведь сжигают трупы людей? – удивился студент.
Живодер обернулся и строго посмотрел на студента.
– А чем отличается собачий труп от человечьего?
Студент молча опустил голову. Я видел, что он весь трясется. Крепко же его проняло!
– Вообще-то разница есть, – сказала студентка, продолжая смотреть на трубу.
Все промолчали. Когда молчание стало гнетущим, я спросил:
– В чем же?
– Дым не такой! Он краснее и прозрачнее, чем при кремации людей.
– Наверно, жгут труп какого-нибудь красномордого детины, – сказал я.
– Нет, наверняка это собаки! Хотя такой красный отсвет, возможно, дает вечерняя заря…
Мы снова замолчали, продолжая разглядывать дым. Живодер взвалил на плечо связку шкурок. На фоне закатного неба четко вырисовывался его силуэт.
– Завтра неплохо поработаем, – довольным тоном сказал живодер. – Хороший денек будет!
На следующий день была прекрасная погода. Подрядчик не появлялся, однако работа шла своим чередом, и к полудню мы сделали треть того, что полагалось на день. Мы порядком устали, но бодрились. Только студент нервничал и был явно не в своей тарелке. Его раздражала грязь на брюках. Он ворчал, что собачий дух чувствуется, хотя он чуть не всю ночь мылся в ванне.
– Собачью кровь из-под ногтей никак не вычистить. И сколько ни намыливаешься, запах сохраняется.
Я мельком глянул на его руки: ногти на тонких пальцах были длинные и грязные.
– Зря ты пошел на такую работу, – сказала студентка.
– Вовсе не зря, – все больше распаляясь, ответил студент. – Не пойди я, взялся бы другой, и он не избавился бы от засохшей под ногтями крови, и он пропах бы с головы до ног свежей кровью. Мне прямо душу воротит.
– Да ты гуманист, – холодно заметила студентка.
Студент молчал, уставившись в землю…
Живодер попробовал заговорить с ним, но он отвечал невпопад, и у живодера тоже испортилось настроение.
Когда я привел на поводке собаку, что-то вроде сеттера, у живодера был перекур. Невдалеке стоял студент, демонстративно повернувшись к нам спиной. Я подошел с таким видом, будто прогуливаюсь с собачкой.
– Привяжи ее пока вот тут, – сказал живодер.
Я набросил поводок на столбик у входа.
– До чего же они все здесь смирные, – скучающе сказал живодер. – Нашлась бы хоть одна злющая да ростом с теленка!
– С такой не скоро справишься, – сказал я, с трудом подавляя зевоту, так что на глазах выступили слезы. – Вдруг она кидаться начнет?
– На этот случай у меня есть способ утихомирить ее, – сказал живодер, тоже подавляя зевоту. – Делаю так, и…
Он показал, как затягивается на волосатой руке кожаный ремень.
– Хватит! – закричал студент. – Не хочу слышат этот гнусный разговор!
– Я показываю, как усмирить большую собаку, понял? – сказал живодер.
У студента дрожали губы.
– Я считаю подлым все, что ты делаешь. И отврати тельным. Уж с собаками-то надо поступать благородно.
– Болтаешь вздор, а самому даже щенка не прикончить, – выкрикнул побледневший живодер.
Студент с ненавистью смотрел на живодера. Вдруг он поднял с земли палку, кинулся к собаке, привязанной у входа, и замахнулся. Собака залаяла и бросилась на него, он было попятился, потом снова подскочил к рвавшейся на привязи собаке и ударил ее по уху. Собака подпрыгнула, стукнулась о загородку и взвыла. Она была еще жива. Изо рта у нее капала кровь. Едва передвигая ноги, она сделала несколько шагов. Студент не двигался, тяжело дыша и не отводя взгляда от собаки.
– Добивай! – заорал живодер. – Не мучай животное!
Студент стоял как вкопанный.
Весь дрожа, он открытым ртом хватал воздух. Собака, удерживаемая туго натянувшимся поводком, корчилась в конвульсиях, царапая лапами землю. Я выхватил у студента палку и ударил окровавленное, покорно взглянувшее на меня животное прямо в нос. Собака пронзительно тявкнула и растянулась на земле.
– Ты же зверствуешь! – воскликнул студент.
– Что?!
– Негодяй! У собаки уж не было сил сопротивляться.
Ярость сдавила мне горло, но я повернулся спиною к студенту и снял с собаки поводок…
– Хватка у тебя есть, – сказал подошедший ко мне живодер. – Без этого нечего и браться за наше ремесло.
Однако хватки мне явно недоставало. Покрытый паршой пес в конце дня укусил меня за ногу.
Когда я подвел его к загородке, студентка выносила залитые кровью шкурки. Увидев их, пес встревожился и заметался. Натягивая поводок, я пытался заставить его успокоиться, но он сделал отчаянный прыжок и вцепился мне в ляжку. Живодер выскочил из-за загородки и оттащил его. Боли от укуса я не почувствовал.
– Ну и завопил же ты! – сказала студентка. – Добрался-таки до тебя этот пес.
Носок намок от крови.
Живодер прикончил собаку, разжал пасть и осмотрел.
– Опасный укус! Зубы старые, едва держатся. Взгляни, какая скверная пасть!
Я страдал малокровием, и мне стало дурно. Я зашатался, но студентка поддержала меня. Больше всего мне не хотелось, чтобы студент что-нибудь заметил.
Я лежал на кожаном диване. Медсестра бинтовала мою ногу.
– Больно? – спросила она.
– Нет, не больно.
– Я так и думала.
Она встала и посмотрела на меня.
– Попробуйте походить!
Я подтянул брюки и сделал несколько шагов.
– Наверное, из-за перевязки нога немного онемела.
– Ничего страшного. За лечение заплатите потом, когда вам сделают прививку. Вам выпишут общий счет.
– Что? Еще и прививка?
– А как же! Вам, я думаю, не хочется заболеть бешенством?
Я сел на диван и уставился в пол. Пальцы с заусеницами у ногтей прыгали на коленях.
– Бешенством, говорите?
– Конечно!
– На прививку придется несколько раз приходить?
– Жить или умереть – что-нибудь одно, не так ли? – сухо сказала сестра.
– О-о-о! – простонал я. – Ну и влип же я!
– Что вы имеете в виду?
– Собачью пасть! – огрызнулся я.
– Э-э-эй! Где ты?
Кто-то звал меня. Я вышел из помещения через заднюю дверь. Перед бараком собрались все наши. Полицейский, стоявший в центре, обернулся и взглянул на меня. Я медленно подошел. Он записал мое имя и адрес.
– В чем дело? – спросил я.
Полицейский поскреб подбородок и ничего не ответил.
– Да расскажите же!
– Исчез подрядчик. Он умудрился собачьи тушки сбыть в мясную лавку. Мясник заявил в полицию, но подрядчика и след простыл, – объяснила студентка.
Я молча смотрел на нее.
– Пропали наши денежки!
– Угу!
– Вот некстати он сбежал, – сказала студентка.
Я перевел взгляд на живодера и студента. Оба были бледны и расстроены.
– А где мне взять деньги на лечение?
– Небось собака не укусила ни подрядчика, ни растяпу мясника, – ввернула студентка.
– Возможно, вас вызовут для дачи показаний, – повысил голос полицейский.
– Пусть вызывают, мы же не торговали псиной, – возразил студент.
– Забивать собак – это непорядок!
– Нам-то что, наше дело маленькое.
Полицейский не удостоил студента ответом и удалился. Наступило молчание.
Нога моя распухла и ныла все сильнее.
– Сколько собак мы убили? – спросила студентка.
– Семьдесят.
– Стало быть, осталось восемьдесят?
– Что нам делать? – сказал студент.
– Идти по домам! – в сердцах бросил живодер и отправился на площадку за своими вещами.
Мы пошли к воротам.
На ходу студентка касалась меня плечом.
– Послушай, болит, наверно?
– Болит! Еще и прививку, говорят, надо делать.
– Плохо твое дело.
– Да уж хуже некуда, – согласился я.
На небе загорелась вечерняя заря. Залаяла собака.
– Мы собирались разделаться с собаками, а разделались-то с нами, – упавшим голосом сказал я.
Студентка хмуро засмеялась. Я тоже через силу улыбнулся.
– Собак убивают и сдирают с них шкуру, а мы хоть и убиты, а знай себе шагаем.
– Однако получается, что шкуру-то и с нас содрали, – сказала студентка.
Теперь залаяли все собаки. Их лай, то нарастая, то затихая, взлетал к небу. Лаять им было еще два часа.

Подкидыши на этой планете

Погребальная церемония началась в три, хотя по обычаю деревни полагалось гораздо раньше. Видимо, из-за нас — мы прилетели не самым ранним рейсом. Шествие двинулось от отцовского дома по дороге вдоль реки, к храму Бодхи. Мы с Иери провожали плакальщиков взглядом; бабушка стояла между нами, опершись левой рукой на трость. Во главе процессии несли портрет дяди, за ним — мемориальную доску, а следом длинной цепью тянулись бамбуковые шесты с корзинами, и высокие венки, и причудливые бумажные флаги. Соседи, кто в трауре, а кто и в обычной одежде, стояли под навесами домов по сторонам дороги, прощаясь с покойным. Пелена осеннего ливня, сверкавшая против склона горы над рекой, ушла за перевал, на южный склон, темнеющий оттенками хвои. Странное зрелище являла собой процессия на фоне этого пейзажа. При виде бумажных цветов, просыпавшихся на тяжелый гроб из корзин на бамбуковых шестах, приходили на ум похоронные обряды туземцев из каких-нибудь глухих уголков Полинезии. И все было проникнуто покоем и светлой печалью. Красные, синие и желтые цветочки тихо просыпались из корзин на шестах, и всякий раз бабушка вытягивала тощую шею и щурилась, словно силясь разглядеть, что же там происходит.
Когда последние участники шествия тронулись в путь, мы с Иери и бабушкой вернулись в дом, там отдохнули немного, а потом поехали в храм, опять на машине Сю-чана. Бабушке тяжело ходить, поэтому Сю-чан направился в объезд и высадил нас на развилке, где от двора и кладбища при храме Бодхи отходит тропа, ведущая в лес. Мы вошли в храм с черного хода и едва — едва успели к началу службы. Монах, проводивший службу, и его помощники уже прошествовали в главное святилище, а дородный детина из городской похоронной фирмы по-военному, точно в старом кино, покрикивал с крыши на входящих, чтоб рассаживались по местам и сидели смирно. Бабушка села между мной и Иери в средней части, отведенной для членов семьи и прочих родственников, потянулась и замахала рукой, подзывая главного монаха. Видимо, она что — то хотела сказать ему. Монах остановился, но не подошел, а послал молодого помощника.
Суть бабушкиной просьбы сводилась к следующему: «Нельзя ли попросить удалиться того человека, который строит из себя распорядителя похорон?» Выслушав помощника, пересказавшего ему бабушкины слова, главный монах кивнул и передал просьбу крикуну. Тот утихомирился, и церемония продолжалась обычным чередом. После службы, выйдя из святилища в сад, я окинул взглядом мокрую веранду. Городской похоронщик в черном траурном костюме с манишкой и бабочкой сидел в углу на корточках, обхватив колени, и смотрел на усыпанные каплями дождя листья клинтонии.
Старший сын дяди поблагодарил плакальщиков, собравшихся в саду перед святилищем. Бабушка решила, что на этом все кончено. Мы еще дожидались, пока гроб установят на катафалк и повезут вверх по реке в крематорий, а бабушка вернулась в преддверие святилища и завела разговор с главным монахом, с которым они, похоже, были давние друзья. Тетя Фуса, глядя на это, проворчала: «Она пренебрегает своими обязанностями. Не хочет даже поздороваться со старыми знакомыми, а ведь они издалека приехали». Вскоре подошел Сю-чан, смахивающий на человечка из рекламы «Мишлен»[26]- траурный костюм был ему маловат, — и сообщил, что бабушка вышла с черного хода и ждет нас с Иери там же, где он нас высадил перед службой.
Мы двинулись обратно очаровательной тропкой, между рядами низеньких кустов, блистающих всеми красками осени; бабушка уже сидела в машине, на заднем сиденье, и при виде нас толкнула спинку пассажирского кресла, чтобы Иери пробрался назад и сел с ней рядом. По дороге к храму мы с бабушкой и тетей Фусой сидели сзади втроем, и было тесновато, хотя мы все худощавые да и некрупные. Но на обратном пути бабушка явно решила не допускать на заднее сиденье никого, кроме Иери: как только он уселся, она подтянула спинку кресла на прежнее место.
— Вы, кажется, хотели показать Иери лес, бабушка? — спросила тетя Фуса, посыпая бабушку с Иери и нас с нею втроем, стоявших у машины, очистительной солью, как полагалось после похорон. — Если поедем в гору, троим сзади совсем туго придется. Ма-чан, ты бы сел вперед, а я поведу. А ты, Сю, давай домой на своих двоих, ты же у нас бегун, да помоги там порядок навести.
Мы покатили по лесной тропе и, миновав мост через деревенскую речку, направились к дороге, серпантином взбиравшейся к вершине горы. Когда за мостом машина свернула, я оглянулся и увидел Сю-чана — вылитый человечек из рекламы «Мишлен»; ровно и очень сосредоточенно он бежал вниз по дорожке с оголенного листопадом утеса.
Дорога кружила и вилась, неуклонно забирая в гору. В семье со смехом рассказывали, что, когда отец впервые привез нас в свою деревню, я спросил О-чана, моего наставника с младых ногтей: «А когда папа был маленьким, здесь еще были мамонты?» Сам я не помню, как об этом спрашивал, но долгая дорога, которой приходилось добираться к отцовскому дому, пока не проложили туннель, на всю жизнь врезалась в память. И все же путь вдоль реки до «окружной» (выражаясь языком местной карты) деревеньки, по-моему, был еще длиннее.
От окрестных красот прямо-таки дух захватывало. За причалом на склонах по сторонам дороги, ведущей к деревне отца в долину, среди рыжей осенней листвы замелькали ярко-красные пятна. Когда мы взобрались повыше, углубившись на территорию «округа», я сообразил, что это делянки, засаженные хурмой. Именно делянки, не сады. Прежде здесь были поля, расчищенные под пшеницу после войны, в голодные годы. Бабушка, когда-то владевшая оптовым складом, объяснила, что на смену пшенице пришли каштаны, а затем дошло дело и до хурмы.
Еще немного спустя дорога нырнула в оранжево-красные заросли: ослепительно красная охра окружила нас со всех сторон. И чем выше в гору мы поднимались, тем гуще и ярче становилась листва. Стоило выехать на сравнительно ровный участок, как сквозь листву проглядывали высокие, величавые дома на прочной каменной кладке, крытые то соломой, то черепицей, не в пример домишкам из долины, — все респектабельные, все в едином стиле. Наконец тетя Фуса притормозила на отроге, откуда открывался обзор на все четыре стороны. По одну руку гигантской глиняной ступой уходила глубоко под гору просторная долина. По ту сторону необъятного провала долины тянулась на уровне глаз однообразная, хмурая гряда голубых гор.
— Вот они, горы Сикоку, — сказала тетя Фуса. — Понимаю, почему наши предки после долгих блужданий по тропам между этих хребтов наконец нашли убежище от гонителей именно здесь, в чаще леса. А все же удивительно, как это они вопреки всем невзгодам по-прежнему мечтали основать новое селение. Грустно все это, — вздохнула она, обводя взглядом раскинувшийся перед нами ландшафт.
Иери помог бабушке выйти из машины.
— И я о том же думала, глядя отсюда, с высоты, — подхватила бабушка, — когда мы приехали на телеге покупать каштаны для склада. Но с тех пор уже много лет прошло, и теперь при виде этой деревни в долине я понимаю, что и для большой общины места здесь достаточно — прокормиться нетрудно. Да вот хоть на эти склоны посмотрите. Тут земли столько, что все уголки и закоулки за целую жизнь не обойдешь. Простор необъятный! Вот потому-то легенда о чудесах нашего леса и прожила так долго в сердцах здешних людей. Но, кроме тебя, Иери-сан, никто не положил эту легенду на музыку… Я слушала кассету, что ты мне прислал, прямо здесь, на этом отроге. Твоя музыка и впрямь наводит на мысли о лесных чудесах. А кстати, Иери-сан, о чем твое последнее сочинение?
— Называется «Подкидыш», — процедил Иери и многозначительно умолк.
Не я один вздрогнул от этих слов. Бабушка и тетя Фуса испуганно замерли, словно окаменели, не решаясь даже повернуть головы. Удивительно, подумал я, между ними столько лет разницы — все-таки мать и дочь, — а реагируют совершенно одинаково. Я вспомнил о матери, оставшейся там, в далекой Калифорнии, и внезапно сердце зашлось от любви. Я едва не закричал в голос: «Помоги и мне, мама! Не оставь и меня “в беде”!» А Иери, всколыхнувший во мне эту боль, уже беззаботно шагнул за обочину, туда, где уступом ниже алела делянка хурмы, коротко подстриженной для сбора урожая. Склонившись над красным в желтых крапинках листом, он стоял и вдыхал запах дождя в сверкающих каплях…
— Не подходи так близко, Иери! — воскликнул я. — А не то решат, что ты пришел воровать хурму!
Слова сами сорвались с губ, но совсем не они накипали в тайниках сердца.
— Никто ничего такого не подумает, — возразила бабушка, пряча улыбку. — Будь это лет десять-пятнадцать назад, фермеры обнесли бы поля заборами. Но теперь все переменилось. Перед каждым фермерским домом — целые горы спелой хурмы, ты заметил? И это только та, которую выбраковали как переспелую, негодную для перевозки. Хурмы тут — ешь не хочу, на нее уже и ребенок не позарится… Да, Ма-чан, дети… Поглядишь на детей — сразу видно, как быстро меняется жизнь. Когда я была маленькая, мы носили соломенные сандалии; у каждого было всего одно кимоно без подкладки и один-единственный отрез красной ткани для оби. Мы собирали хворост, разводили костры прямо на земле и пекли бататы. А бывало, заходили в реку, раздевшись по пояс, и ловили рыбу бамбуковыми корзинками. Ты же видел книжки с картинками, помнишь?.. «Детские традиции в старину», «Детские праздники»… Все точь-в-точь так и было, как там нарисовано.
— Вы живете, как в старину, бабушка, — вмешалась тетя Фуса. — А мы уже и старину, и современность обогнали. Иери и другие уже шагнули в будущее.
— Будь по-вашему, — уступила бабушка. — Но что мешает старине побеседовать с будущим запросто, без затей? Иери-сан, не расскажешь мне о своем последнем сочинении?
— С удовольствием. — Иери вмиг оживился и, распрямившись, зашагал обратно к нам.
— Ну а мы с тобой, дети современности, пройдемся и тоже кое о чем поболтаем, — обратилась ко мне тетя Фуса. — Современности с будущим нетрудно найти общий язык.
Как я и подозревал, тетя Фуса хотела с глазу на глаз расспросить меня — как современница современника — о «Подкидыше». Рассуждала она в свойственной ей практичной манере. Она без обиняков заявила: если Иери чувствует себя одиноким из-за того, что мои родители застряли в этом американском университете, я должен позвонить им и попросить вернуться немедленно. Кей-чан пишет по-японски, так чего ради ему торчать в Америке, обременяя эту страну в трудные времена, когда курс доллара упал так низко? Он утверждает, что ему необходимо общаться с коллегами, но много ли ему толку от общения на английском, когда он его от французского едва отличает? Кей-чан, сказала тетя Фуса, сам ей в этом честно сознался в последнем телефонном разговоре.
Я так и не смог объяснить ей, что отец «в беде». Я сказал лишь, что Иери вовсе не чувствует себя брошенным ребенком: пока он работал над «Подкидышем», ничего такого я за ним не замечал. Он переживал только насчет струнных в финале, да и вообще его волновала не столько тема, сколько техническая сторона дела.
Тетя Фуса припарковалась на одной из природных смотровых площадок волнообразного гребня: стоило пройти еще немного, и вся долина, все днище глиняной ступы раскинулось под нами как на ладони. Выше по течению река начинала петлять, совсем как дорога, по которой мы приехали, и ослепительно сверкала на солнце всеми своими излучинами. Поодаль высился отростком леса сплошь покрытый кипарисами холм, а над кипарисами вздымались вековые кедры, неудержимо рвущиеся в небо. Среди этих деревьев совсем не к месту торчала бетонная коробка с высокой трубой. Время от времени труба выталкивала клубы белого дыма. Тетя Фуса сурово уставилась на трубу и как будто погрузилась в раздумья.
А я все разглядывал небо — голубое и ясное, словно и не было никакого дождя, пролившегося на нас совсем недавно. Задержавшись взглядом на солнце, я чихнул, и весьма кстати, ибо это наконец вывело тетю Фусу из задумчивости, о чем бы она там ни размышляла — о «Подкидыше» Иери, о смерти дяди или, что всего вероятнее, о том и другом одновременно.
— А, так ты тоже чихаешь от солнца, Ма-чан! — воскликнула она, вскинув голову и обернувшись ко мне. — Когда Кей-чан учился в школе, он прочел об этом статью в каком-то журнале. И решил поставить эксперимент — проверить, в самом ли деле люди от солнца чихают. Выбор подопытных кроликов был небогатый, так что он меня заставлял каждое утро смотреть на солнце, как я ни отбивалась. Кей-чан тогда был помешан на научных опытах, совсем как О-чан.
Прищурившись, тетя Фуса поглядела на солнце, уже клонившееся к западу, и вдруг чихнула — очень мило и забавно. Мы посмеялись, и тут я решился кое о чем спросить ее.
— По-моему, тогда отец был еще младше… — начал я. — Я слыхал, он как-то понес зерно на мельницу и, пока дожидался муки, прочел о святом Франциске Ассизском. И на полном серьезе забеспокоился, не следует ли ему задуматься о душе.
— Да, это чистая правда, — подтвердила тетя Фуса. — Видишь, во-он там река разделяется на два рукава, один светлый, а другой — в тени? А мельница — чуть дальше, у того рукава, что поуже, темного. Кей-чан вернулся, обеими руками прижимая мешок с мукой к груди, и лицо у него было все белое. Он так боялся, что святой Франциск выскочит из-за дерева и убедит его задуматься о душе, что даже расплакался, и глаза у него стали как у енотовой собаки…
— А отец говорил, вы сказали ему, что он похож на белую обезьяну…
— Он малость приукрасил, ну да это его личное дело. Тощая, костлявая енотовая собака — вот на кого он был похож… Но, по-моему, он с тех пор так и жил в ужасе от мысли о том, что наступит день, когда ему придется бросить все и задуматься о душе. По крайней мере, так оно было, пока он жил с нами до окончания колледжа. Помню, как он расстраивался, когда друзья приглашали его на занятия по английской Библии…
И старший брат тоже очень переживал из-за этого. Он боялся, что Кей-чан вступит в Токио в какую-нибудь религиозную организацию, хотя насчет политических партий совершенно не беспокоился. Однажды он даже сказал: если это случится, Кей-чан сам поставит крест на своем будущем — в социальном смысле. Правда, если вдуматься, и старший брат, и Кей-чан были несчастными людьми, только и знавшими, что спасаться от мыслей о душе. А впрочем, один из них уже превратился в белый дым, так и не задумавшись о душе всерьез…
А «Чудеса леса», о которых бабушка говорила, когда вспомнила ту композицию Иери, — это ведь та самая сказка, что бабушкина мама когда-то рассказывала Кей-чану. Точнее, Кей-чан сам ее заставил рассказать, чуть не силком. Он тогда был весь в науке и как только не пытался эту легенду толковать! Договорился до того, что «Чудеса леса» доставили на Землю на ракете то ли с другой планеты, то ли из другой вселенной. И вся наша цивилизация якобы из этой легенды и родилась. А я, простая душа, воображала, как где-то на другой планете построили ракету, назвали ее «Чудеса леса», набили детишками и отправили к нам на Землю. И бросили их тут одних-одинешенек. Вот так я это себе и представляла, и мне тоже было одиноко и грустно…
А если вдуматься, мы с Иери мыслим схожими образами, да? И всему виной, наверное, Кей — чан. Мне до сих пор становится грустно, как подумаю об этой ракете «Чудеса леса», — наверное, потому, что Кей-чан заявлял: дескать, все мы — дети, брошенные меж звезд. Сдается мне, он и Иери много чего наговорил в том же духе. Натворил невесть что, а потом взял да и укатил с Ою-сан в Калифорнию! Кое-кто, может, и удивится, но такой он и есть на самом деле, наш Кей-чан.
Бабушка с Иери стояли, прислонясь к каменной стенке, отгораживавшей от обочины делянку хурмы на верхнем уступе. При виде нас бабушка подалась вперед, подняла правую руку и замахала нам тростью. Мне-то казалось, они просто молча любуются лесом, игрой света и тени на красно-рыжей листве хурмы. Но теперь я понял, что все это время бабушка о чем-то терпеливо и упорно беседовала с Иери. Мы бросились к ним вприпрыжку, а она, не дожидаясь, пока мы подбежим, прокричала:
— Полное название — «Спасти подкидыша»! Иери и его друзья из благотворительного общества по вторникам наводят порядок в парке. Он рассказал мне, что однажды кто-то из них нашел и спас брошенного ребенка. И тогда Иери-сан дал себе слово, что если в свое дежурство тоже найдет подкидыша, то непременно спасет его. Вот о чем он думал, сочиняя музыку, и вот почему назвал ее «Спасти подкидыша».
— Так вот, значит, в чем дело, Иери! — воскликнул я. — Да-да, припоминаю этот случай с подкидышем в парке. Странно, что я не вспомнил сразу, как только услышал название… но ведь это было так давно! Вот, значит, в чем было дело, Иери! Ну, тогда это правильно, что музыка такая грустная. Он же как-никак подкидыш, — добавил я, погружаясь в нахлынувшую волну тихого счастья.
— Так вот, значит, в чем дело, повторила тетя Фуса. Она тоже все поняла — так же, как и я, но по-своему, и подытожила все на свой лад. — Если, — промолвила она, — все мы дети, покинутые на Земле, то Иери в своей музыке и впрямь выразил нечто грандиозное!

Лесной отшельник ядерного века

В поисках «свободы» ты бежал из лесной глуши, скитался по городам, провинциальным и столичным, а потом очутился в Африке. Ну и что? Нашел ты ее – «свободу»? Я ведь тоже ищу «свободу», хотя и не путешествую – куда уж мне в Африку, – а живу на одном месте, в забытой всеми лесной долине. И все-таки, если поразмыслить, чего я искал всю жизнь, оказывается – «свободы». Понял я это совсем недавно и теперь с каждым днем все больше и больше в этом убеждаюсь. Небось тебе странно, почему я вдруг заговорил о «свободе». Возможно, ты еще не осознал до конца, что ищешь именно ее. «Свобода» ведь не конкретный материальный предмет, руками ее не ухватишь, и ты будешь искать ее и испытывать постоянное чувство голода, пока не угаснет твое сознание. И все же именно ты, несчастный, безмолвный, мелькнувший в нескольких кадрах телевизионного фильма, заставил меня убедиться, что погоня за «свободой» стала делом всей моей жизни, что все мое «я» – бесконечное чередование мелочной удовлетворенности, большого недовольства, надежд, гнева и страха, приведшие вжонечном счете к прочно укоренившемуся во мне чувству унижения, – не что иное, как постоянно ищущее «свободу» сознание.
Ты, наверное, не видел этого фильма, возможно даже не знал, что являешься одним из персонажей, и не заметил нацеленного на тебя кинообъектива, но я-то видел – по цветному (!) телевидению, в доме владельца лесных угодий нашей долины, – видел фильм и тебя, промелькнувшего на экране, и отчетливо понял, в каком ты тупике после всех твоих отчаянных бегств. Между прочим, это была специальная информационная передача, озаглавленная: «Японцы, активно действующие в Африке». Ха-ха, японцы, активно действующие в Африке! Ваш лагерь был разбит в сухой, изрезанной трещинами низине. В сезон дождей она, наверное, превращается в русло реки. По словам комментатора, это было где-то на границе Кении и Уганды. На экране телевизора появился страус, детеныш, которого запихивали в ящик. Неподалеку возвышался термитник. Аборигены и японцы стояли двумя отдельными группами. Видно, и те и другие недавно пообедали и впали в уныние от того, что после короткого послеобеденного отдыха их ждет тяжкий труд. И вдруг появился ты. Молниеносно возник из тени, отбрасываемой термитником, метнулся к зарослям кустарника, размахивая большущим сачком, и вдруг присел, откинув в сторону сачок и закрыв лицо ладонями. Бабочка улетела, а тебя, должно быть, хлестнули гибкие ветви, прямо по глазам, вернее, по здоровому глазу. Другой глаз ведь у тебя почти не видит, и, естественно, ты бережешь здоровый, как драгоценность. Наверно, ты скрыл этот свой изъян, иначе бы тебя могли не взять в отряд, командированный в Африку для отлова представителей местной фауны. Бедняга! Ты лезешь из кожи вон, рвешься работать даже тогда, когда другие наслаждаются коротким послеобеденным отдыхом, лишь бы не заметили, что ты полуслепой, а то еще, чего доброго, выгонят… Потом был такой кадр: ваш отряд плывет на пароходике вниз по Нилу, к Средиземному морю. Из воды торчат головы бегемотов, кругом плавает нильская капуста. Кинообъектив, скользнув по лицам участников экспедиции, сиявшим от наигранного, показного восторга, на несколько секунд остановился на тебе. Ты устроился на корме: сидишь на ящике, одинокий, погруженный в собственные мысли. Солнце палит вовсю, а голова у тебя не покрыта, может быть потому, что мешают бинты – все твое лицо и лоб забинтованы. Видны лишь глаза – словно черные следы пуль на белой марле. И до чего же ты истощенный, высохший, темный! Темный и сухой, как вяленая рыба. И ничего в тебе нет, кроме глубочайшего уныния и усталости. Это бросается в глаза даже по телевизору. Скажу честно, не очень-то приятно было на тебя смотреть. И я спросил себя – что с ним произошло? Почему он, по доброй воле отправившись в африканскую даль, дошел до такой крайности, до полного изнеможения, до полного упадка, физического и морального, почему с покорностью переносит телесные недуги, отягощающие и без того тяжелое душевное состояние? И я ответил – он искал «свободу». А потом подумал о себе и с предельной ясностью понял самого себя – почему я, некогда молодой и уважаемый настоятель буддийского храма, согласился исполнять роль комедийного персонажа, который принял изменившую ему и сбежавшую с любовником жену, принял после того, как она, далеко уже не юная, утратившая былую привлекательность женщина, вернулась с двумя девочками, дочерьми любовника, принял и из-за этой скандальной истории был изгнан из храм-a, но не ушел из долины, а поселился в жалкой лачуге, построенной на месте бывшей птицефермы. Да, я понял, почему все случилось именно так, а не иначе – я тоже «искал „свободу“. Вот я теперь и решил поделиться с тобой моими мыслями и рассказать тебе, что я испытал за эти годы, именно тебе, хотя я не знаю, жив ли ты, вернулся ли благополучно из Африки, вырвался ли из тупика крайнего недовольства всем на свете, и в первую очередь самим собой. Именно тебе, потому что, если ты все же выжил и находишься на родине, если ты победил все свои физические недуги и даже вновь посветлел, отмывшись от тропического загара, и покрылся даже жирком, ты все равно – отныне и до конца дней твоих – не чужд того, что я называю „свободой“. Уж поверь мне, это именно так. Я ведь был священнослужителем и выработал в себе профессиональное чутье, помогающее мне находить слабое место у ближнего моего и прилипать к этому слабому месту прочнее, чем мокнущий лишай, с той лишь разницей, что лишай докучает, а я даю человеку временное утешение, иллюзию спасения, вытаскиваю его на поверхность, когда он вот-вот пойдет ко дну, и помогаю сделать несколько глотков свежего воздуха (впрочем, после такой помощи он может погрузиться еще глубже).
Я такой. Правда, что касается твоего больного места, ты сам помог мне его обнаружить, когда на несколько секунд мелькнул в светотени кинескопа, среди всей этой экзотической бутафории – нильской капусты, термитников и бегемотов, – расцвеченной немыслимо чудовищными красками.
Итак, о «свободе». Еще год назад, до моего внезапного нового обращения, я бы не произнес этого слова – «свобода» ни перед тобой, ни тем более перед жителями нашей долины.
Некогда мне говорили, что лицо у меня как яичко. Я стригся под машинку, поначалу, чтобы скрыть раннюю седину, позже – рассчитывая на эффект седого ежика. В тот период моей жизни я весь сиял от собственной добропорядочности – сияла вечная улыбка на лице-яичке, сияла седая, остриженная под машинку голова. Теперь, когда я думаю об этом, мне неясно, хотел ли я в ту пору казаться таким или действительно был таким от рождения. Откровенно говоря, не знаю. В конечном счете это, наверно, одно и то же. Я, с моей постоянной улыбкой, придававшей лицу некоторый оттенок печали, должно быть, производил впечатление человека мягкого, постоянно готового принести себя в жертву. И действительно, вся моя жизнь была сплошной жертвой, постоянной, никогда не кончающейся заботой о судьбах нашей долины и ее обитателей. Если у кого-либо из моих прихожан возникала необходимость сделать то или иное дело, я бывал тут как тут, полный готовности помочь. Иными словами, я жил только для нашей долины, совершенно не считаясь с собой, с собственными интересами, забывал даже о самых элементарных бытовых мелочах. Каждый мог помыкать мной, как ему заблагорассудится. И я не только терпел и безоговорочно принимал все это, но и совершенно искренне ежедневно и еженощно пекся о благе продувных хитрецов п глупцов нашей долины.
Играл ли я такого человека, или то была моя сверхсущность, унаследованная мною от предков? Теперь я прихожу к выводу, что, несмотря на полную зависимость от произвола жителей долины, а может быть, именно благодаря ей, я совершенно отказался от себя самого и уже в те годы стремился к «свободе» и наполовину достиг ее. Я не хотел ничего, абсолютно ничего для себя лично, я, так сказать, снес частокол, окружавший мою личную жизнь, и стал относиться с пренебрежением к собственным желаниям, словно они были не мои. Очевидно, именно поэтому, обобранный до последнего медяка, загнанный и униженный, я не чувствовал себя ущемленным и считал такое состояние вполне естественным. Отсюда и моя улыбка – тихая, ясная, отнюдь не вымученная. Это ли не «свобода»?!. Помню, однажды пристал ко мне наш сельский учитель, человек раздражительный и очень раздраженный в тот момент, и настойчиво потребовал, чтобы я раскрыл перед ним мою истинную сущность – не верил он в мое самоотречение, подозревал, но бурлят ли под этой маской низменные страсти: обида, жгучая злоба, черная ненависть. Я, по своему обыкновению, молча улыбался в ответ и не чувствовал абсолютно ничего, кроме пустоты, насквозь продутой ветром «свободы». Правда, в то время конкретных мыслей о свободе у меня еще не было. Учитель изводил меня своими приставаниями как раз в ту пору, когда моя жена после громкой, как набатный звон, связи со своим и его, этого сельского учителя, коллегой вернулась ко мне, – то есть очень давно. Возможно, учитель завидовал своему коллеге, отбившему у меня жену, потому с такой яростью нападал на меня. Как бы там ни было, но в то время я сделался всеобщим посмешищем, мишенью для нападок и издевок всех обитателей долины. Еще бы – от человека сбежала жена, открыто ушла к любовнику, а потом вернулась, и муж ее принял! Впрочем, эта скандальная история вызвала и сочувствие ко мпе, за мной окончательно утвердилась репутация человека жалкого, абсолютно безвредного, безропотно подчиняющегося любым обстоятельствам. Кроме того, теперь, задним числом, мне кажется, что нельзя считать пострадавшей стороной только меня. В настоящее время, когда жена снова живет со мной, я ежедневно подвергаюсь ее нападкам именно из-за этого, она, кипя ненавистью, не устает упрекать меня в коварстве, равнодушии и лицемерии, прикрытых вечной улыбкой, – короче говоря, утверждает, что я в погоне за своей пресловутой «свободой» толкнул ее в бездну порока и довел до отвратительной, жалкой жизни. Здесь есть доля правды, хотя на самом деле все обстояло гораздо проще: я не хотел вмешиваться в «свободу» жены, равно как и не хотел допустить вмешательства в мою «свободу». Жена никогда не говорит о своей измене, она называет это «наша измена» (подразумевая себя и меня) и, очевидно, на пятьдесят процентов права. Впрочем, я не уверен, что все зло коренится в измене, скорее уж, если в чем-то и было зло, так это в нашей супружеской жизни, а измена стала лишь ее естественным завершением. Наша история – и супружеская жизнь, и последовавшая на каком-то ее этапе измена – довольно простая, так что прошу ее выслушать. Мне хочется, чтобы ты узнал, как я жил раньше, до измены, и как живу теперь с вернувшейся ко мне – развратной! – женой, узнал и понял особенности теперешнего нашего существования, ибо оно оказывает определенное влияние на мое мышление.
Известно ли тебе, что представляла собой моя жена, когда мы только-только познакомились и она еще не была моей женой? Представь себе преподавательницу физкультуры начальной школы, девицу исключительно крепкую и крупную, превосходившую меня в весе на пятнадцать килограммов и в росте – на двадцать сантиметров, настолько мощную, что один человек, вернувшийся из русского плена, из Сибири, прозвал ее «солдат-сибирячка»! И эта самая девица, пышущая силой и здоровьем, ухитрилась сохранить до момента нашей встречи, то есть до полных двадцати восьми лет, свою девственность, которую мы и начали разрушать с пылом, достойным зеленой юности, начали разрушать, охваченные бешеной страстью друг к другу, избрав для наших любовных упражнений место не слишком-то подходящее – жалкую дежурку начальной школы. Вот тут-то и выяснилось, хотя это и без того было ясно, что моя жена обладает крайне странными взглядами на вопросы секса, неколебимо укоренившимися в ее перевернутом сознании без каких бы то ни было религиозных или медицинских оснований. Не знаю, может быть, секрет этих ненормальных взглядов на половую жизнь крылся в ее годами подавляемой чувственности, принявшей в конечном итоге уродливые формы – этакая смесь извращенности и самозащиты.
Ее секс-комплекс состоял из двух основных пунктов: 1) всякие ласки, поцелуи, объятия – короче говоря, все, что предшествует близости и дополняет близость, не что иное, как постыдное извращение, 2) сама близость женщине никакого наслаждения не доставляет, являясь постоянным источником болезненных ощущений. Пожалуй, если бы она придерживалась таких взглядов только в первые дни и месяцы замужества, это еще можно было бы понять – действительно, откуда знать великовозрастной, созревшей и перезревшей девственнице, что такое настоящая близость с мужчиной? Да, поначалу и волнение и страхи – все объяснимо. Но если бы только поначалу! Шли месяцы нашей супружеской жизни – я бы сказал, напряженной жизни, ибо она, как бывшая учительница физкультуры, почитала режим, требовала от меня регулярного выполнения супружеского долга и, постоянно погруженная в чувственные размышления, вовсе не собиралась отступать от своих правил. В конце концов ее сексуальный вывих превратился в настоящую проблему: с одной стороны – полное отрицание нежности, ласк, любовной игры, с другой – и это вполне естественно для женщины, ни разу не испытавшей мужской ласки, – минимум удовольствия от близости с мужчиной, вернее, даже не минимум удовольствия, а максимум неудовольствия. И все же она требовала от меня близости, и я не смел пропустить ни одной ночи, когда по ее расписанию была запланирована «супружеская близость». Я казался себе почти палачом, истязающим добровольно отдавшуюся в мои руки жертву, и в то же время я сам был жертвой, не смевшей удрать в другой угол комнаты от моей грозной властительницы.
А потом, в одну из таких кошмарных ночей, я, палач и жертва, восстал против нее – палача и жертвы. Поначалу все шло, как обычно: она, нагая и гневная, поносила меня, обливала потоком злобной брани и упреков. И я, робкий священнослужитель, человек, замкнувшийся внутри своей «свободы», отгороженный от внешнего мира неизменной покорной улыбкой, вдруг взорвался, не знаю уж почему – то ли тирания жены в ту ночь достигла апогея, то ли лопнуло мое терпение. Я вскочил, тоже голый, – безобразная должно быть, была сцена! – и заорал:
– Если ты до двадцати восьми лет ни с кем не спала, и не умеешь этого делать, и не желаешь научиться, то не лезь к мужчине! Или поищи какого-нибудь идиота, который сумеет расшевелить тебя!
На следующий день жена отправилась на свою бывшую работу и соблазнила бывшего своего сослуживца, парня, на несколько лет моложе ее. Она изменяла мне совершенно открыто, а через некоторое время уехала с любовником в провинциальный городок. Таким образом, я, защищая свою «свободу», натолкнул жену на мысль о ее «свободе», и она воспользовалась этой «свободой» на практике.
Почему же она вернулась ко мне? Я думаю, у этого мужчины тоже в конце концов иссякло терпение – хотя он терпел ее настолько долго, что они произвели на свет двух детей, – иссякло под непрекращающимся потоком ее недовольства, под тяжестью ее сексуальной тирании, и он сбежал в поисках своей собственной «свободы». Посуди сам, могу ли я его упрекнуть за это? Тебя, наверно, удивляет другое – почему я принял мою бывшую жену? Может быть, я, как всегда, принял обрушившуюся на меня действительность с неизменной улыбкой, с присущей мне покорностью, полный все того же самоотречения, привыкший бросать мою личную жизнь под ноги любому из жителей долины?
По правде говоря, в тот момент, когда я увидел жену – она с двумя девочками вышла из автобуса, курсировавшего между провинциальным городком и нашим селением, и под взглядами высыпавших из домов жителей, мгновенно узнавших о ее приезде и сгоравших от любопытства, спокойно, с таким видом, будто это само собой разумеется, направилась вверх по склону по тропинке, ведущей к храму, – я совершенно не представлял, что буду делать, и даже представить не пытался, какую реакцию вызовет ее приезд среди односельчан. Она, эта средних лет женщина, вместе с двумя маленькими девочками подошла к дощатой двери главного здания храма, но передумала, завернула за угол и направилась к сумрачному жилому отсеку, подталкивая и ругая упиравшихся девочек, исчезла внутри помещения, потом вышла снова и, громкими криками – что-что, а уж кричать-то она умела, привыкла подавать команды под открытом небом, когда была учительницей физкультуры, – разогнав толпу зевак, к этому времени запрудивших весь храмовый двор, встала, уперла руки в крутые бока, широко расставила ноги на каменных плитах двора и застыла как изваяние на сквозном ветру, в наступающих сумерках раннего лета. А я за всем этим безучастно наблюдал, сидя на первой ступеньке лестницы, ведущей на колокольню.
Так она и стояла, огромная, крепкая, со вздымающейся, как гора, грудью, с низко опущенной головой, погруженная в какие-то свои мысли. Тут ее позвали девочки – им, видно, было не по себе в мрачной передней с земляным полом. «Маман» – пропищали они тоненькими голосами, и это слово, никогда ранее не звучавшее под небом нашей Долины, буквально потрясло зевак, затаившихся в тени ограды: толпа разразилась громким хохотом, завыла, заулюлюкала, словно услышала величайшую на свете непристойность. Мало того, впоследствии это слово стало самым популярным анекдотом и самым унизительным в Устах местных жителей оскорблением для вернувшейся ко мне жены и для меня, ее принявшего. Услышав зов девочек «маман!» и не обращая внимания на вой толпы, она встрепенулась, вскинула голову, словно приняла какое-то решение, и устремилась ко мне, заприметив должно быть, еще раньше, где я сижу, решительная, огромная, со вставшими на ветру торчком жидкими и от природы вьющимися волосами. Эти развевающиеся на ветру космы, хлеставшая по ногам длинная, до щиколоток, ужасно старомодная юбка, ее лицо, покрытое сетью мелких морщин, пожелтевшее и окаменевшее от напряжения или, вернее, как я потом понял, от ярости, воистину являли жуткое зрелище. Я испугался еще до того, как получил первую пощечину. Но еще страшнее, чем эта лицо-маска, были ее слова, которые она извергала из своей могучей глотки, потрясая пальцем перед самым моим носом, когда я так и продолжал сидеть и, ужасаясь, размышлял, почему я сижу и не пытаюсь обратиться в бегство.
– Ты разбил мою жизнь! Разбил вдребезги! Будешь расплачиваться, проклятый?
Я, краснея, поднялся и кивком пригласил ее пройти в жилое помещение. И тут разгневанная великанша вдруг всхлипнула, совсем по-женски заплакала и стала несчастной и слабой. Мы вошли в мрачную переднюю. Фигуры девочек были едва различимы в темноте, светились только их испуганные глаза, как у зверьков, прячущихся в гуще ветвей. Мы вошли в дом об руку, и это обстоятельство сейчас же стало новым поводом для насмешек, но, не поддержи я ее в тот миг, эта убитая горем женщина, наверно, рухнула бы на каменные плиты двора, калеча свое тяжелое, как мешок с песком, тело.
Таким образом, жена вернулась ко мне с чужими для меня детьми, и в том же месяце явились ко мне представители прихожан и передали мне волю общины: я должен покинуть храм. Находившийся среди представителей один из боссов молодежной организации, который ранее полагал меня своим лучшим советчиком, заявил, что они не могут считать своим пастырем человека, решившего жить с распутной женщиной, ибо это явится дурным примером для молодежи, но, жалея меня, внезапно очутившегося под открытым небом, молодежная организация берется построить для моей семьи временное жилье на месте бывшей птицефермы, где сейчас не осталось ни одной курицы.
Вот ведь как все повернулось! Оказывается, я и моя жена будем дурно влиять на воспитание подростков. Не знаю уж, в чем могло сказаться это дурное влияние. Во всяком случае, во всей нашей долине не было второй женщины, которая отстаивала бы свои идеи, пусть бредовые, с таким поистине достойным подражания педагогическим педантизмом и стоицизмом. Разве не этот самый сексуальный стоицизм заставил мою жену покинуть меня, а потом ко мне вернуться? И все это происходило в нашей деревне, где – несмотря на распущенность нравов – одержимой сексуальным психозом женщине не остается ничего иного, как прикидываться сумасшедшей.
Итак, меня изгнали из храма. Это не явилось для меня катастрофой, потому что я не бедняк, у меня есть деньги – оставшееся от отца наследство. И все же я никуда не уехал, поселился во времянке, или, попросту говоря, лачуге, построенной для меня молодежной организацией на месте, где некогда жили сотни пригнанных на принудительные работы корейцев, а позже устроили птицеферму, насчитывавшую несколько тысяч кур-несушек, которые ежегодно давали десятки тысяч яиц, не имевших никакого сбыта, отчего птицеферма в конце концов прогорела, а оставшиеся без присмотра куры все до единой подохли от голода и холода. Я помню, какая стояла вонь, когда сжигали их трупы. Лачуга, ставшая отныне домом для меня, моей жены и двух маленьких девочек, была самой жалкой постройкой, которую мне когда-либо приходилось видеть. Она, естественно, состояла из одной комнаты, без всяких внутренних перегородок, а от внешнего мира нас отделяли грубо сколоченные и кое-как оштукатуренные дощатые стены. Штукатурка не закрывала Щелей между досками, и я очень скоро понял, что эти щели соответствовали замыслу строителей: каждую ночь под покровом темноты к лачуге прокрадывались молодые парни и девушки, горевшие желанием понаблюдать за нашей семейной жизнью.
Скитаясь по Африке, ты, наверно, не раз слышал по ночам шорохи и осторожные шаги вокруг твоей палатки, разбитой где-нибудь посреди саванны или в джунглях, на небольшой, очищенной от растительности площадке. Кажется, в детстве я читал о чем-то подобном у Йоитиро Минами. Теперь такой шум стал постоянным фоном наших ночей. Я, жена и девочки спали, а вокруг дома слышались осторожные шаги. Сначала я думал, что это бродит отшельник Гий, тот самый старик, что жил один в лесной глуши. Порой он выходил из лесу и блуждал по долине в поисках съестного. Старик безошибочно знал, где и чем можно поживиться. А у меня съестным и не пахло, зачем же ему тогда попусту тратить время и кружить по ночам около нашей лачуги? И вскоре я понял, чьи шаги бесцеремонно врывались в наш сон: те самые люди, которые изгнали меня из храма, утверждая, что я дурно повлияю на воспитание молодежи, приходили ночью подглядывать за моей семьей. Поэтому они и лачугу так построили – оставили щели в стенах. Их снедало любопытство: еще бы! – в одной комнате жили бывший священнослужитель, сошедший с пути истинного ради похоти, его жена, ужасно распутная женщина, и две девочки, дочери распутницы, не имевшие никакого отношения к бывшему священнослужителю. Жители долины надеялись увидеть скандальные сцены, картины разврата и разгула, далеко превосходящие их скудное воображение. Бедняги! Как жестоко они разочаровались! Хоть мы и жили с женой под одной крышей, но супружеские отношения у нас не восстановились. И все же наиболее упорным рецидивистам подглядывания порой удавалось видеть довольно любопытные сцены: моя жена, подозревавшая, что я только п жду случая изнасиловать или принудить к разврату совсем еще маленьких девочек, внезапно вскакивала среди ночи, включала свет, откидывала наше одеяло – спали мы все вместе, вповалку – и проверяла, в каких позах мы лежим. Очевидно, эта дикая фантазия была следствием ее постоянной неудовлетворенности. Впрочем, мне не хотелось углубляться в психологический анализ поведения моей жены и заводить с ней разговор на подобные темы, потому что она сразу бы затеяла спор о страсти вообще и обо мне в частности – почему я не пытаюсь удовлетворить мучающую меня страсть.
Скажу только одно – в день своего возвращения жена сразу же попыталась внести ясность в наши будущие отношения. Когда измученные девочки уже спали крепким сном и нам ничего другого не оставалось, как тоже лечь спать, жена, задремавшая у очага, где еще дотлевали угольки и посвистывал чайник, вдруг встрепенулась, широко открыла покрасневшие, полные ненависти глаза и произнесла:
– Запомни раз и навсегда: не смей ко мне прикасаться! Я сделала себе операцию – специально, чтобы никогда больше не заниматься этими гадостями.
Не знаю, правду ли она сказала или ей просто очень хотелось представить все в таком свете, будто я до сих пор пылаю к ней безумной страстью, будто она не по собственной воле, а уступая моим бесконечным _мольбам, вернулась в деревню. Как бы то ни было, у меня не возникло и не возникало впоследствии ни малейшего желания проверить, действительно ли она с помощью хирургии вновь обрела утерянную девственность. Пока мы оставались в храме, она все время возвращалась к этому разговору и, словно издеваясь надо мной, хвалилась своим поясом целомудрия, но потом, когда нас изгнали, она замолчала: очевидно, потеря храма угнетала ее. Постепенно чисто бытовая сторона взяла верх над всеми прочими вопросами, и наша жизнь ничем бы не отличалась от жизни прочих семей, если бы не эти ее внезапные ночные проверки. Однажды жена совершенно вышла из себя: ей показалось, что на ногах старшей дочери кровь. В следующую секунду выяснилось, что это не кровь, а всего лишь красные шерстяные нитки, прилипшие к ногам девочки. Но я пережил жуткие мгновения, с предельной ясностью, с яркостью лубочной картинки представив бывшего настоятеля, занимающегося по ночам растлением своей малолетней приемной дочери.
Итак, мы с женой и девочками поселились на месте погибшего царства кур. Для всех мы умерли, мои бывшие прихожане полностью нас игнорировали. Очевидно, так бы продолжалось до конца наших дней, если бы не один случай, о котором я расскажу несколько позже. А пока что мы жили в абсолютном вакууме. Когда я встречал кого-нибудь на дороге, человек смотрел сквозь меня, будто перед ним был воздух. Мне пришлось купить подержанный велосипед и обучиться на нем ездить на тот случай, если кто-нибудь из домашних заболеет и придется ехать в соседний городок, расположенный в низовьях реки. Я знал, что, заболей кто-нибудь из нас, даже ни в чем не повинные девочки, местный врач и не подумает оказать нам помощь. В одном только нам повезло: в деревне был супермаркет, принадлежавший корейцу, где мы могли приобретать продукты питания и предметы первой необходимости, иначе мы умерли бы голодной смертью или были бы вынуждены в конце концов перебраться в другое место. Таким был в общих чертах первый этап моей новой жизни.
Так прошло около полугода. И вот однажды ночью, в разгар зимы или, точнее, во второй половине пронзительно-холодной зимней ночи, наметились едва уловимые признаки перемен. Я проснулся, разбуженный легким шумом, доносившимся снаружи, и с раздражением стал прислушиваться: ну, конечно, за стенами нашей лачуги вновь слышались шаги, хотя в последнее время ряды любопытных значительно поредели и нас почти не беспокоили по ночам. Широко открыв глаза, я вглядывался в леденящий мрак, вслушивался в шорохи за стеной, дрожа от страха, что жена, спавшая у меня под боком – якобы для того, чтобы помешать моим непристойным заигрываниям с девочками, – вот-вот проснется и разразится бранью. Но она спала – если бы она проснулась и даже не сразу бы вскочила, а несколько минут лежала бы неподвижно, я бы мгновенно это почувствовал, – спала, то глубоко и мерно дыша, то по-собачьи вздрагивая и всхрапывая во сне, – словом, спала с тем же беспокойством, с той же нервозностью, какие были присущи ей в состоянии бодрствования, и на фоне этого беспокойства я вдруг явственно услышал шаги за стенами нашей лачуги, уловив в них нечто новое, какую-то особую осторожность, отнюдь не похожую на ту назойливость, которой они отличались ранее. Мои губы дрогнули и растянулись в улыбке, раздвигая окаменевшие от стужи мускулы щек. Конечно, это не была моя прежняя – небезызвестная и тебе – улыбка, озарявшая некогда мое лицо радостным и спокойным благополучием, но все же я улыбнулся, и, улыбаясь, глянул на самого себя как бы изнутри, и дал определение этой моей улыбке – она была из тех, которые обычно называют «жестокими». Вот тут-то я и почувствовал «свободу», явно ощутил вкус «свободы», как злостный преступник, бежавший из заключения до отбытия срока наказания и вдруг получивший официальное прощение – за истечением срока давности (если только срок давности учитывается при самовольном освобождении). Это я говорю о своих ощущениях, но человек, посмотревший в этот момент на меня со стороны и увидевший улыбку на моем заросшем щетиной, обрамленном нестрижеными, с сильной проседью космами, хотя все еще овальном, как яичко, лице, – вполне бы мог назвать ее счастливой. Я почувствовал: произошла какая-то перемена, что-то изменилось в окружавшей меня действительности, пусть мне пока еще не понятно, что именно, но что-то изменилось.
Проспав утром дольше обычного, очевидно из-за предрассветного бдения, я услышал громкий крик жены, но в ее голосе не было характерных гневных ноток. Я вышел наружу и увидел мешки с рисом, овощи, моти и даже скороварящуюся лапшу и порошковый суп. Все эти сокровища достались мне словно по волшебству – как герою народной сказки, спасшему мышонка. Я разглядывал моти и вспоминал былые времена, когда мои прихожане только-только начинали покупать продукты в супермаркете и каждая семья старалась по-своему оформить стандартно упакованные моти, чтобы я знал, от кого приношение. То же было и сейчас – все мои бывшие прихожане, словно сговорившись, принесли мне дары, и я понимал, что это не простое возобновление традиции, а нечто большее, вызванное внутренней потребностью. Да, о возобновлении традиции не могло быть и речи: ведь я с позором был изгнан из храма, а люди у нас – ты же их знаешь! – отнюдь не отличаются добросердечием и совестливостью, чувство раскаяния им неведомо, следовательно, они не стали бы просто так, из сострадания к несправедливо обиженному, делать мне подношение. Очевидно, произошло нечто нарушившее их привычное существование, и они, почувствовали острую нужду в утешении и утешителе, потянулись ко мне не ради меня самого, а из чисто эгоистических побуждений. Что же все-таки случилось?
Мне не пришлось долго ломать голову. В тот же день, еще до обеда, меня посетил новый настоятель храма (совсем еще зеленый священник, только что окончивший буддийский университет и поставленный прихожанами на мое место), который ранее полностью меня игнорировал и сейчас, придя ко мне, чуть ли не до слез страдал из-за принесенного в жертву самолюбия. Он рассказал, что Дзин, чудовищная толстуха, всю жизнь страдавшая обжорством, умерла. Дошла ли до тебя эта весть? Если тебя печалит смерть этой женщины, с которой ты провел свое Детство, мне бы следовало выразить тебе соболезнование, но я – пусть изгнанный из храма – все же считаю себя независимым священником секты Дзёдо, а основной догмат этой секты гласит, что смерть не является несчастьем, поэтому я и не буду выражать тебе соболезнования. Итак, молодого настоятеля, недавнего студента, беспокоило, как он должен реагировать на это событие и как себя вести во время погребального обряда, с его точки зрения необычного и странного, но освещенного вековыми традициями нашей долины. Я приободрил его. Сказав, что он, облачившись в одежды, соответствующие его сану, должен прийти в дом Дзин, где соберутся жители, и ни ко что не вмешиваться, а просто молча сидеть среди них, тогда все будет в порядке и он не уронит своего авторитета. Беседуя с молодым настоятелем, я думал не о нем, а о себе самом: теперь, поскольку умерла толстуха Дзин, долгое время бывшая козлом отпущения для всей нашей долины, кто-то должен занять освободившуюся вакансию, ибо местным жителям такой козел был необходим как воздух – иначе очень уж трудно жить в условиях постепенно, но неуклонно приходящего в упадок хозяйства. И если уж говорить прямо, я был взволнован, даже очень взволнован: по всем данным, на роль козла отпущения намечали меня. Действительно, с точки зрения людей темных, задавленных нуждой, озлобленных, больных своего рода психологической чумой, кто должен стать символом всех их несчастий? Разумеется, человек самый несчастный, самый жалкий, самый ничтожный во всей долине. Отшельник Гий для этой роли не подходил: во-первых, он давным-давно оставил долину и перебрался в глухие леса, во-вторых, отнюдь не считал себя несчастным. Бодрому независимому старику и в голову бы не пришло, что он жертва, задавленная глыбой самого огромного невезения, что жители деревни могут сделать его общественной помойкой, где будут скапливаться все отбросы и нечистоты. Я – другое дело. Я был прямым наследником престола страдалицы Дзин, всю жизнь преследуемой свирепым, неутолимым голодом. Поэтому они и пришли ко мне ночью, мои бесстыжие бывшие прихожане, пришли и сделали первое приношение, задали первый корм новому козлу отпущения, правда не без некоторых угрызений совести – свидетельством тому были их тихие, осторожные шаги у стен моей лачуги.
После обеда я сбрил многодневную щетину, покрывавшую мои щеки, и попросил жену подстричь мне волосы. Жена, вместе с девочками разбиравшая продукты, была в прекрасном настроении и охотно согласилась оказать мне эту маленькую услугу. Я вышел из дому с поднятой головой – впервые после изгнания из храма, – перешел через мост, ведущий в деревню, и по мощенной камнем дороге зашагал в глубь охваченной тревогой территории. Если бы я вчера осмелился вот так прогуливаться по дороге, дети – как это не грустно признать – закидали бы меня камнями, выполняя волю взрослых, и не успокоились бы до тех пор, пока я бы не свалился, обливаясь кровью, – словом, со мной произошло бы то же самое, что некогда произошло с твоим старшим братом в поселке корейцев. Мне не раз приходилось наблюдать, как дети нашей деревни всей ватагой нападали на бездомную собаку. Если она поджимала хвост и скулила от страха, ей все равно здорово доставалось, но уж если им попадалась смелая собака, отвечавшая рычанием на преследования своих мучителей, ярость маленьких дикарей не знала границ: они – то ли со страха, то ли взбешенные непокорством их жертвы – начинали швырять камни с таким ожесточением, словно собака первая на них напала, и швыряли до тех пор, пока несчастное животное не издыхало у них на глазах. Со мной, человеком, который был хуже собаки, поступили бы точно так же. Взрослые не только не стараются обуздать жестокость детей, а, наоборот, поощряют ее, потому что дети для них все равно что армия наемников-карателей, время от времени нападающая на владения экономического тирана долины, или, попросту говоря, на супермаркет. Конечно, большего ущерба дети причинить не могут, но тем не менее они как бы олицетворяют идею бунта, жившую в сознании взрослых. Как видишь, бунтари у нас становятся все моложе.
Итак, дети меня не тронули. В этот послеполуденный час они уже знали обо всем – и о смерти толстухи Дзин, бывшего козла отпущения, и о кандидате на это место. Повторяю, они меня не тронули, но лица у них были мрачные, хмурые, очевидно, им передалась тревога взрослых, сомневающихся, соглашусь ли я заменить ее. Действительно, хоть я и был изгнан из храма, хоть и влачил жалкое существование вместе с женой-изменницей и живыми плодами ее измены, но все же не шел ни в какое сравнение с покойной Дзин, ибо груз ее несчастья – совершенно реальный вес десятков килограммов жира – был неизмеримо тяжелее всех обрушившихся на меня бед. И взрослые поглядывали на меня с еще большей тревогой, чем дети, потому что не знали, возьмусь ли я, несмотря на принятый ночной задаток, за исполнение этой самой неблагодарной роли.
Раздумывая надо всем этим, я поднялся на холм, где находилась усадьба твоего рода. Готовясь к предназначавшейся мне роли, шагая под перекрестным огнем взглядов, я, однако, не испытывал ни малейшего недовольства самим собой, улыбка, как всегда, озаряла мое лицо, и мне было сладко сознавать, что из этой улыбки – как бабочка из кокона – вылупляется «свобода». Усадьбу снесли, но дом, где ты и твои братья провели детство, стоит до сих пор – это здание крайне необходимо обитателям долины.
В глубине кухни с земляным полом ярко горел огонь, у очага сновали женщины, занятые стряпней, в соседней комнате, так называемой гостиной, собралось много народу. Я подумал, что там идет бесконечное обсуждение порядка похорон (а как же иначе? – ведь в нашей долине, когда кто-нибудь умирает, все жители принимаются горячо обсуждать, что и как надо делать, будто у нас не существует веками установленной традиции похорон, будто это первый на свете покойник, над которым предстоит совершить погребальный обряд), но оказалось, в гостиной договаривались о проведении этой весной праздника духов. На галерее сидел отшельник Гий, сквозь раздвинутые сёдзи поминутно заглядывал в гостиную и громко требовал, чтобы его тоже пустили на обсуждение праздника духов и похорон Дзин. На него никто не обращал внимания, но он продолжал настаивать на своем. Тебя, наверно, удивит, как это Гий, десятилетиями скрывавшийся в глуши лесов и спускавшийся в долину только под покровом ночи, вдруг появился днем, хоть уже и в сумерках, но все же до наступления ночной темноты. Конечно, нам, выросшим в долине и хорошо знающим Гия, это может показаться странным, но дело в том, что старик с некоторых пор изменил своим привычкам, а именно с того времени, когда у нас в долине были волнения, возглавляемые твоим младшим братом и окончившиеся для их участников бесславно, а для твоего брата трагически – он ведь покончил самоубийством. И вот в то тревожное время отшельник Гий стал вдруг героем дня, личностью, особенно популярной среди лентяев и бездельников, обожающих посплетничать, посудачить и в тысячный раз пережевать жвачку минувших событий. Гий, по его утверждению, был единственным свидетелем убийства, совершенного твоим младшим братом, и со смаком рассказывал подробности – как убийца прикончил свою жертву, девушку из нашего поселка, размозжив ей камнем голову. Возможно, он и привирал немного, но вообще-то ему верили: он, привыкший к лесному сумраку, отлично видит в темноте и, находясь на месте происшествия, действительно мог разглядеть все подробности этой трагедии. В ту пору Гий спускался в долину каждое утро, спозаранку (а может быть, и не уходил в лес, а ночевал в амбаре вашего ставшего необитаемым дома), и вновь и вновь пересказывал виденную им сцену ужасного убийства. Возобновив таким образом контакт с жителями долины, Гий, кажется, хотел вернуться к дневной жизни, то есть вновь стать членом местной общины. Спекулируя на впечатлении, производимом его рассказом, он требовал, чтобы ему отвели одну из самых высоких должностей в общине, поскольку он был человеком не только самым популярным в то время, но и самым образованным в нашей долине. Однако слава его продержалась недолго: как только улеглись волнения и сенсационная суета вокруг трагического убийства, люди сначала перестали слушать Гия, а потом и вовсе перестали замечать, стараясь как можно скорее предать забвению постыдные, как они теперь считали, беспорядки и все, что с ними было связано. Конечно, Гий мог появиться в поселке, когда ему вздумается, хоть днем, хоть ночью, но на него никто уже не обращал внимания – чведь он был всего-навсего выжившей из ума старой развалиной. Во мне он вызывал сочувствие, кто знает, может быть, с годами ему становилось все труднее, все невыносимее жить в лесных дебрях. И вот теперь, несмотря на то, что с ним никто уже не считался, Гий сидел на галерее и требовал, чтобы его допустили принять участие в обсуждении похорон Дзин.
В облицованном камнем подвале, оставшемся от снесенной усадьбы, играла детвора. Тон задавали дети покойной Дзин, а остальные на все лады выражали им свое почтение. Этот обычай не изменился со времен нашего детства: малолетние сыновья и дочери покойного на некоторое время занимают особое положение среди своих сверстников. Я остановился на краю бывшего подвала, окинул взглядом простиравшуюся внизу тускло-белую в свете зимних сумерек долину и, почувствовав легкое головокружение, с предельной отчетливостью понял, как долго я жил такой жизнью, когда и в прямом и в переносном смысле не приходится смотреть на мир с высоты. Потом я вошел во флигель вашего дома, где жила Дзин. Там, перед самодельным алтарем, закрытая ватным одеялом, лежала маленькая-маленькая Дзин. Я не видел ее лица – оно было прикрыто белой тканью – и, пожалуй, усомнился бы, она ли это (ведь под ватным одеялом тело Дзин, «самой толстой женщины Японии», должно было бы выглядеть по крайней мере в три раза больше своих обычный размеров), если бы не знал, что умерла она не сразу, а после долгой, мучительной болезни печени, умерла голодной смертью, на протяжении многих недель поддерживая угасающий организм лишь водой да собственным подкожным жиром, постепенно таявшим и отдававшим калории этому телу, некогда непомерно раздобревшему и являвшемуся символом позора всей ее жизни. А теперь Дзин истаяла, и, если бы можно было предположить, что живой человек на девять десятых состоит из души и только на одну десятую из плоти, а после смерти эта душа отлетает, оставляя в одиночестве крохотное тело, тогда бы любая смерть человеческая была наглядным доказательством отличия нас от животных. Но все было гораздо проще, во всяком случае с Дзин: не душа ее улетела, а жир исчез, растаял, испарился.
Около маленького тела Дзин сидели ее муж, один из распорядителей похорон и облачившийся по моему совету в торжественное одеяние молоденький настоятель, а также сопровождавшие его монахи-прислужники, очевидно срочно вызванные из ближайшего городка. Настоятель что-то многозначительно говорил распорядителю похорон. Я смотрел на них, прислонившись к открытой двери. Разве раньше, до изгнания из храма, я бы осмелился держаться так непринужденно на людях?! А теперь я получил право вести себя как хочу, держаться, как простой человек, и это, безусловно, было проявлением «свободы» в конкретной форме. Распорядитель, словно замечая и не замечая меня, слушал настоятеля с отсутствующим, характерным для людей нашей долины видом, дававшим ему возможность для тысячи уверток, коль скоро они будут необходимы, а новоиспеченный настоятель откровенно тяготился моим присутствием, напоминавшим ему, что он совсем недавно приходил ко мне за советом. Молокосос! – мысленно сказал я ему. – Не приходится сознаваться, что скоро не только ты, но и твои прихожане будут обращаться ко мне со всеми своими горестями и я, помимо роли козла отпущения, буду играть также роль бога-покровителя долины.
Как бы в подтверждение моих слов муж Дзин обернулся ко мне и, наверно, заговорил бы, если бы его не сдерживало присутствие распорядителя и настоятеля. Он молчал и только неотрывно смотрел на меня, и я, прекрасно знавший удивительную способность жителей нашей долины проявлять чувства, прямо противоположные тем, которые они испытывают, понял и расшифровал взгляд этих тусклых и унылых, как у больной лихорадкой собаки, глаз, взгляд робкий, стыдливый, но настойчивый, почти наглый, делавший еще более непривлекательным его и без того некрасивое, испитое лицо: муж Дзин тяжко переживал смерть своей жены, этой неимоверно разжиревшей женщины, отравлявшей ему жизнь своим обжорством. Я понял еще и другое – очень скоро все жители долины потянутся ко мне за утешением и будут смотреть на меня такими же глазами, выражающими смесь мольбы, стыда и наглости. И все же мне стало очень жалко мужа Дзин, жалко почти до слез, и я поспешил уйти – хотя собирался взглянуть на лицо покойной, – нельзя же мне было плакать на виду у этих людей, мне, осознавшему собственную «свободу»!
Когда я начал спускаться с холма по мощенной камнем, углублявшейся в середине, как каноэ, дороге, меня нагнал отшельник Гий. Он шагал преувеличенно быстро, пытаясь скрыть за этой быстротой старческую немощь, и, поравнявшись со мной, завертелся, запрыгал и что-то забормотал. Но я – «свободный» – и не подумал остановиться, чтобы его выслушать. Конечно, в дальнейшем я буду останавливаться и выслушивать всех и каждого, если возьму на себя роль козла отпущения, но сейчас – нет!
Пусть они потерпят еще немного и не лезут своими грязными лапами ко мне в душу.
Что сказал мне отшельник Гий? Если попытаться записать то, что он выкрикивал и бормотал, вертясь и прыгая вокруг меня, пока я шагал вниз по дороге, и впоследствии стал повторять всем и каждому, приободренный тем, что я хоть и на ходу, но все-таки выслушал его, получится нечто похожее на стихи. В то же время он оперировал современными понятиями и, как выяснилось, был хорошо осведомлен об атомной энергии, ядерном оружии и прочем. Нет, он не произносил таких слов, как «атомная эпоха», но говорил о гибели человечества, о пепле смерти. Может быть, живя долгие годы в лесной глуши, Гий регулярно читал газеты, в которые ему заворачивали остатки еды местные жители? Не знаю, может быть, итак. Во всяком случае, отшельник Гий до того, как сошел с ума или притворился сумасшедшим, уклоняясь от военной службы, получил отличное образование и наверняка был самым просвещенным человеком в нашей долине. Если я переведу для тебя на нормальный язык его речь, получится примерно следующее:

…В ту пору, когда взрываются атомные бомбы,
и все вокруг покрывается смертоносным, радиоактивным пеплом,
и волны радиации текут во все стороны
и разъедают людей, домашних животных и культурные растения
во всех городах и деревнях,
лес переживает удивительное обновление.
Растет, растет мощь леса!
Умирающие города и деревни вливают новую силу в леса,
ибо яд радиации и радиоактивного пепла,
поглощенный листвой деревьев,
лесными травами
и болотным мхом,
становится мощью леса.
Смотрите, смотрите:
листва и травы, не убитые радиацией и углекислым газом,
рождают кислород!
Если вы хотите выжить в атомный век,
бегите из городов и деревень в леса,
сливайтесь с мощью леса!..

Весть о том, что нынешней весной у нас будет грандиозный праздник духов, мне принесли крестьянки, жившие по соседству со мной. Жители деревни, очевидно, не хотели говорить мне заранее об этом вызванном экстренной необходимостью празднике – слишком много чести для козла отпущения, вышвырнутого деревенской общиной на пограничную черту ее владений! А крестьянки с окраины деревни, по праву ближайших соседей более других издевавшиеся надо мной и моей женой-изменницей, теперь первыми пришли ко мне – и не с пустыми руками – под предлогом сообщить новость. На самом деле причина их посещения была другая: они собирались сменить верование предков на вероучение другой, тоже буддийской, секты, имевшей многочисленных последователей. Новый наш настоятель, естественно, противился этому, а миссионеры секты ратовали за новую религию, и крестьянки предместья, охваченные беспокойством, не знали, на что решиться. И дело было не только в религиозных чувствах, корни беспокойства уходили глубже: задавленные нуждой люди искали путей к новой жизни, и предместье бурлило, переживая в миниатюре период религиозной Реформации. Вот они и пришли за советом ко мне – пусть изгнанному, но все же оставшемуся для них духовным пастырем. Кроме того, зная меня много лет, они заранее предвидели мой ответ. И я отвечал именно так, как им хотелось: «Это в вашей воле, вы свободны в своих поступках!»
Говорят, влиятельные лица нашей долины во главе с лесовладельцем сначала категорически воспротивились проведению праздника духов: как-никак праздник являлся признанием их беспомощности, наглядным доказательством обращения за поддержкой к высшей силе. А кому охота признавать себя несостоятельным и выставлять напоказ скрытую в глубине души тревогу? Но теперь обстоятельства изменились, и главы общины сами настаивали на устройстве праздника в начале весны. По словам женщин, рассказывавших об этом совершенно спокойно и Даже весело – ибо они были на крайней ступени нищеты и ничто уже не могло ухудшить их положения, – наши заправилы понесли огромные убытки в результате спекуляции на бирже. Как ни странно, они по совету корейца, владельца супермаркета, некоронованного короля нашей долины, играли на самых неустойчивых акциях, связываясь по телефону с Осакой. Сначала некоторые из них неплохо заработали, но, чем больше они заработали, тем глубже оказались раны, полученные ими после резкого падения цен на бирже прошлой зимой. Сам «король» не понес никаких потерь, прекратив игру за день до начала паники, и кое-кто усматривал в этом месть корейцев, насильственно пригнанных во время войны в наши края и принужденных работать в страшных условиях. К счастью, никто из пострадавших не покончил самоубийством, но, как сказали женщины, «кое-кто из старичков ума решился». Впрочем, этим словам нельзя полностью доверять, поскольку ненависть крестьян к влиятельным и богатым людям до того велика, что стоит кому-нибудь из богачей прослезиться, как его тут же запишут в сумасшедшие. Короче говоря, наши заправилы, претерпев жестокий удар судьбы, решили как можно скорее, в самом начале весны, устроить праздник духов и очиститься от всех напастей.
Праздник состоялся, и во время этого праздника произошли трагические события… Но прежде чем приступить к их описанию, необходимо сказать о странном поведении отшельника Гия, начиная с похорон Дзин и вплоть до самого праздника. Каждый день он появлялся в поселке и оглашал долину своими воплями – поистине то был глас вопиющего в пустыне! – о гибели городов и возрождении леса. Очевидно, эти фантастические проповеди были выражением его взглядов на современную цивилизацию, которые он впервые высказал мне на дороге, но злые языки утверждали, что Гий просто-напросто озлобился и теперь решил докучать жителям долины всеми доступными ему средствами. Старик действительно был обижен: его не допустили к общему столу на поминках по несчастной толстухе Дзин, а, как было заведено, угостили объедками, но, Гий, очевидно уже тогда решивший стать новым пророком, гордо отказался, и для него начались тяжелые дни – дни самого настоящего голода. И теперь, голодный, пылавший ненавистью ко всему человечеству, он жутким голосом вещал свои проповеди, походя не на пророка, призванного спасти род людской от атомной чумы, а, скорее, на самого демона атомного века.

…Все, все, кто хочет выжить в атомный век,
бегите из городов и деревень,
бегите в лес,
прячьтесь среди деревьев!
Вы сольетесь с лесом
и станете частицей возрожденной мощи леса!..

Не стану подробно распространяться о празднике духов, этом торжественном, освященном традицией действе, когда души тех, кто некогда навлек на долину беду или был при жизни отъявленным бунтарем и злодеем, выходят под звуки барабана из леса, – ты его прекрасно знаешь, – остановлюсь лишь на некоторых особенностях последнего праздника. Вереницу духов, хорошо знакомых обитателям долины, дополняли две новые фигуры: дух в красной маске, густо утыканной на месте глаз гвоздями, – дух твоего младшего брата, разрядившего себе в лицо дробовик, и еще один – дух леса, в ярости гнавшийся за процессией, но не смевший примкнуть к торжественному шествию, потому что его все время отгоняли. Духом леса был отшельник Гий.
Именно отшельник Гий, представлявший дух леса, хоть он и не был официальным участником праздника, являлся самым любопытным персонажем в этот день. Дети вовсю таращили глаза и не отставали от него ни на шаг. Отшельник Гий вырядился чрезвычайно причудливо и комично, да еще, выкрикивая свою сумасшедшую проповедь, ни секунды не стоял на месте, а носился с бешеной скоростью, желая, очевидно, наглядно продемонстрировать вселившуюся в него силу атома, «источаемую возрожденным лесом».
Изображая духа леса, он, естественно, хотел украситься ветвями и листьями, но ранней весной еще не было свежих зеленых побегов, а ветви хвойных деревьев, наверно, оказались слишком тяжелыми для старика, и Гий покрыл себя сухими ветками кустарников и остатками почерневшей прошлогодней листвы. В этом облачении он походил на большого грязного ежа или на шар сухой травы, наподобие тех, которые скатывают некоторые жуки, только огромных размеров. Из шара торчали лишь тонкие жилистые ноги и одна рука, державшая заостренную бамбуковую палку. Если бы не голос, доносившийся откуда-то из самой глубины этого вороха и в тысячный раз произносивший всем известную проповедь, никому бы и не догадаться, кто изображает лесного духа.
Праздничная процессия, продолжая отвергать этого безумного духа, направилась к вашей усадьбе. В былые времена все бы вошли в бревенчатый дом и начали бы его славить, но дом давно сломали и ничего от него не осталось, кроме каменного подвала, поэтому духи спустились в подвал, разожгли там костер и закружились вокруг него в пляске. И огонь и пляска были как нельзя более кстати – весна еще не вступила в свои права, с бледного неба рушился колючий ветер и пронизывал насквозь. Потом участники праздника прошли во флигель и начали нить и есть. Бедняга Гий не был допущен ни к ритуальному танцу, ни к праздничной трапезе – правда, я сомневаюсь, пролез бы он в своем громоздком облачении сквозь раздвинутые сёдзи, – и теперь, разгневанный, обиженный, жующий на ходу моти, завернутую в бамбуковый лист, заметался по галерее. Прочие зрители спокойно наблюдали за всем происходящим, и лишь один Гий не находил себе места. Он заглядывал в гостиную, выкрикивал реплики по поводу выступлений других духов, а потом направился к каменному подвалу и вместе с детьми и взрослыми, ожидавшими второй половины празднества, стал подбрасывать ветки в ярко пылавший костер.
В доме меж тем продолжалось торжественное питие из большой чаши. Так уж у нас заведено: если праздник, надо потчевать друг друга, потчевать, несмотря на сильно отощавшие кошельки, несмотря на всеобщее оскудение. Большая чаша ходит по кругу, и люди, угощая друг друга, самозабвенно отдаются празднику, наслаждаются праздником, мучаются праздником, истязают себя праздником до тех пор, пока не упьются вдрызг. Они ведут себя так, словно праздник – самое важное событие в их жизни, словно еще недавно они не вздыхали и не жаловались: «Ах, опять праздник!» На этот раз все шло, как обычно: задолго до праздника начались охи и вздохи, нараставшие по мере приближения торжественного дня и перешедшие во всеобщий стон накануне – казалось, люди просто в отчаянии, оттого что кому-то пришло в голову устроить этот экстренный, внеочередной праздник. Но торжественный день настал, и все очертя голову бросились в праздничный водоворот и начали без конца потчевать друг друга, яростно разрушая остатки своего материального благополучия. Может быть, это не что иное, как взрыв огромного недовольства, принявший форму массового психоза? Может быть, в этот день жители долины, веселые, отчаянные и отчаявшиеся, забираются в большую чашу, как в ракету, и совершают массовый побег, оторвавшись от мрачного притяжения повседневной жизни и устремляясь в еще более мрачное «куда-то»?…
И вот, когда за праздничным столом ходила по кругу большая чаша, во дворе произошло страшное событие. Отшельник Гий, которому не разрешили принять участия в ритуальном танце, теперь, приблизившись к костру, ярко пылавшему на дне каменного подвала, почувствовал себя хозяином положения. «Официальные духи», занятые трапезой, ему не мешали, и он, одинокий лесной дух, начал свой собственный дикий танец. Дети и зеваки из предместья всячески его подзадоривали, и он кружился все быстрее, подпрыгивая, как огромный, облепленный листьями мяч, и размахивая бамбуковой пикой. Чувствуя себя в центре внимания, возбуждаясь все больше и больше, Гий начал выкрикивать громким, хриплым, не совсем еще свободным от гневных ноток голосом слова своей фантастической проповеди:

…Когда во всех городах, во всех деревнях
гибнут люди, домашние животные и культурные растения,
в лесу происходит поразительное обновление жизни.
Мощь леса растет,
лес воскресает
и вливает свою благодатную силу в тех,
кто укрывается под его сенью…

И вдруг отшельник Гий (есть слухи, что его подзадорили мальчишки, этот сгусток ничем не сдерживаемой разрушительной силы, сочетающейся с изощренной хитростью, далеко превосходящей все способности взрослых: «Отшельник Гий, если лес дал тебе силу атома, можешь летать по небу, как супермен в телепередаче?… Можешь пробить железную стену?… Можешь выдержать жар в миллиард градусов?…») споткнулся и то ли упал, то ли прыгнул в самую середину костра. По-моему, Гий вовсе не собирался прыгать в огонь, то была чистейшая случайность, но он, наверно, так растерялся, что сразу перестал различать окружающее и соображать, что происходит. Мгновенно задымилось его импровизированное облачение лесного духа, да и каменный пол, раскаленный костром, жег, как огромная сковорода, и несчастный старик завертелся и запрыгал с таким безумием, словно в нем действительно бушевала атомная энергия.
А потом он, должно быть, окончательно потерял рассудок: когда, привлеченные криками зрителей, из дому выскочили пировавшие там участники праздника и члены молодежной организации, входившие в состав добровольной пожарной команды, хотели прыгнуть в подвал и вытащить старика – скорее из чувства пьяного героизма, а не по велению долга – и все уже думали, что отшельник Гий спасен, он вдруг стал отгонять заостренной бамбуковой палкой своих спасителей. Его нелепый наряд уже тлел и дымился, по сухим ветвям пробегали крохотные желтые язычки пламени, перебираясь все выше и выше, а безумный старик продолжал подпрыгивать и неистово размахивать своей пикой. В тот момент, когда огонь и дым совсем было поглотили отшельника Гия, в пламени вдруг мелькнули его старая форменная фуражка почтальона, желтая борода и лицо, древнее, высохшее, но сиявшее ослепительным багровым блеском. Что придало этому лицу такое сияние? Очевидно, все вместе взятое – и жар пламени, и внутренний огонь, паливший старого безумца, и сакэ, украденное и выпитое им незадолго до этого. Во всяком случае, крайнее возбуждение не покидало отшельника Гия до самой последней минуты: он продолжал громко выкрикивать слова своей проповеди, превратившейся, очевидно, в навязчивую идею, и размахивать страшной, заостренной, уже обуглившейся палкой. Все мы, застыв от изумления и ужаса, смотрели на его багровый, непомерно большой на маленьком багровом лице рот и слушали одни и те же бесконечно повторяемые слова:

…Кто хочет выжить в атомный век…
Все… все… бегите из городов и деревень…
Спасайтесь в лесах…
Сливайтесь с мощью леса…

Потом все поглотило пламя – и фигуру старика, и его голос. И вдруг с ужасающим треском, заставившим всех нас содрогнуться, лопнула бамбуковая пика. Отшельник Гий лишился своего грозного оружия, но это не имело значения: мы понимали, что спасти его уже невозможно…
Когда огромный костер залили водой – а воды для этого потребовалось много и доставать ее было не так-то легко из глубокого колодца во дворе твоего дома, – мы увидели тело, черное, как обгорелая резиновая кукла. Не знаю, что больше потрясло всех нас – само происшествие или вид этого обуглившегося до черноты тела. Скажу только одно: мертвый отшельник Гий был удивительно похож на одного из «духов» праздника, изображавшего нашего земляка, погибшего в Хиросиме от атомной бомбы, и все мы содрогнулись, словно впервые почувствовали глубину отчаяния, стоявшего за бессвязными словами фантастической проповеди:

…Кто хочет выжить в атомный век…
Все… все… бегите из городов и деревень…
Спасайтесь в лесах…
Сливайтесь с мощью леса…

Прошел год. Снова наступила весна. За эти двенадцать месяцев у нас произошли большие перемены: много людей покинуло долину. Уходят не только молодые – на заработки, по и зрелые мужчины, и пожилые, и женщины с детьми – короче говоря, уходят целыми семьями. По их словам, они перебираются на жительство в Осаку или в Токио, и у оставшихся в долине, казалось бы, нет оснований не верить им. Но нет-нет да и пройдет слух, что кое-кого из отправившихся искать счастья в больших городах видели в лесах, в тех самых, где отшельник Гий прожил не один десяток лет. Может быть, эти люди, покидая свою деревню, действительно намеревались отправиться в Токио или Осаку, но вдруг останавливались посреди дороги, сворачивали в сторону и шли в глубь окружающих долину лесов. Если так, значит, они стали первыми последователями «нового учения», учения странного и непонятного, но связанного с чудовищным мраком атомного века, учения, которое год назад с такой настойчивостью проповедовал отшельник Гий.
Конечно, кое-кто в долине не согласится с моим мнением, заведи я разговор о «новом вероучении» и его последователях. Кое-кто, очевидно, считает, что не покойный отшельник Гий, а я имею прямое отношение к бегству местных жителей из долины, куда бы они ни уходили – в город или в леса. Что ж, в этом есть крупица истины. Я, человек теперь независимый, полностью обретший «свободу», не склоняюсь ни перед какими авторитетами, хожу куда вздумается, общаюсь с кем захочется, и все в долине прекрасно знают, что я не побегу доносить, если случайно проведаю, что кое-кто надумал скрыться от своих кредиторов. Поэтому под покровом ночи ко мне часто приходят молодые парни, мужчины средних лет, женщины и даже старики и спрашивают:
– Скажи… Я хочу уйти отсюда… Попытать счастья где-нибудь в другом месте… Это неправильно?…
И я отвечаю вопросом на вопрос:
– А почему же это нельзя уйти куда-нибудь в другое место?…
На этом разговор кончается. Я ничего не советую этим людям, ничего о них не знаю, ни о чем не спрашиваю – куда они собираются уйти, чем хотят заняться на новом месте. Сам я по-прежнему живу в долине, все в той же жалкой лачуге, ежедневно выслушиваю колкости жены, обладательницы несокрушимого пояса целомудрия, которая, очевидно, до конца дней своих так и останется неудовлетворенной, и постоянно вижу настороженные лица девочек, считающих меня каким-то чудовищем, только и ждущим случая совершить над ними насилие. Так я и живу. Как бы ни складывалась моя жизнь, я останусь здесь до конца и буду свидетелем гибели долины, если настанет такой день, когда последний житель покинет ее навсегда.
Долина уже агонизирует. Говорят, вскоре закроется наш супермаркет – знаменитый наш магазин, потому что многие дома опустели и число покупателей резко уменьшилось. Когда, казалось, наш некоронованный король уже полностью покорил долину, хитрые обитатели надули короля и удрали из его владений, точно так же как в былые времена их предки, выражая пассивный протест против жестокого помещика, удирали к другому помещику.
Я и моя семья живем теперь исключительно за счет совершенно открытых подношений обитателей долины, так что, если в конце концов деревня опустеет, нам тоже придется перебраться в другое место. Но повторяю: я останусь в своей лачуге, пока в долине останется хотя бы один человек, и буду учить постигать «свободу» тех, кто на протяжении поколений томился в оковах. Во всяком случае, мне хочется, чтобы они почувствовали хотя бы дух «свободы». Я думаю, ты, покинувший долину даже не юношей, а почти ребенком, все же поймешь, как трудно им сбросить груз цепей, приковавших их к месту. Для этих людей, хмуро шагавших по булыжным дорогам нашей окруженной лесами долины и ежесекундно ощущающих тяжесть оков, я, который живу, как мне хочется, являюсь символом «свободы», символом освобождения их душ. Что ж, спасение душ – дело для меня привычное, ибо и я и мои предки с незапамятных времен были духовными пастырями местных жителей.
Итак, когда все покинут долину, пробьет и мой час. Не знаю, куда я отправлюсь с вечно гневной женой и вечно настороженными девочками. Может быть, я сяду в ночной поезд, и моей конечной остановкой будут трущобы Токио или Осаки. Может быть, выйдя на дорогу, я сверну в сторону и углублюсь в лесные дебри. Бесспорно лишь одно – я отыщу, догоню тех, кто ушел из долины и начал новую жизнь, догоню, чтобы жить их жизнью и вновь стать для них жрецом и шаманом. Я уйду из долины не гонимый страхом, как они, а в погоне за ними – беглецами, уйду с гордо поднятой головой, как и подобает жрецу. Когда я думаю о предстоящем своем уходе, мне хочется, чтобы слухи относительно бегства в лес оправдались – жрецу и шаману самое место в лесной первобытной коммуне.
И вот тебе мой совет: ищи «свободу», а если веришь, что уже обрел ее, иди дальше – в поисках вечного обновления чувства «свободы». Давай договоримся о пароле, чтобы мы могли узнать друг друга даже во тьме кромешной, если нам суждено с тобой встретиться. Быть может, и ты, выходец из нашей долины, живешь сейчас в лесу, среди членов первобытной лесной коммуны, о которой идет слух!
Итак, пароль – «свобода».

(Tashriflar: umumiy 416, bugungi 1)

Izoh qoldiring