Кнут Гамсун. В сказочной стране & В стране полумесяца

005    Описание путешествия Гамсуна в Россию, Азербайджан и Турцию внешнепредставляет собой идеальный образчик путевых заметок, поскольку построена в виде хронологического описания поездки конкретных людей с приведением точных географических названий, описаний природы и действующих лиц.  Однако «В сказочном царстве» не простая книга путевых очерков, она, по мнению скандинавских критиков, — одно из самых субъективных описаний путешествий, какие когда-либо были написаны. Ее тема не столько Россия или Кавказ, сколько «самовыражение в высшей степени своеобразной личности автора» (Р. Фергюссон).

Наталия Будур
ПУТЕШЕСТВИЕ ГАМСУНА В «СКАЗОЧНОЕ ЦАРСТВО»
(Азербайджан, Россия и Турция)
93

09Гамсун всегда мечтал о путешествие на Восток и неоднократно писал об этом друзьям еще во времена своей голодной юности в Копенгагене.
И наконец, в 1898 году мечта его сбылась: именно в этом году он получил заветную стипендию в 1200 крон от Союза писателей Норвегию, которую не смог получить годом ранее.

Зимой 1898 года он вместе с молодой женой уезжает в Финляндию. После целого года мучений (развод Бергльот с первым мужем, преследование Кнута влюбленной в него Анны Мунк), который писатель называл «самым ужасным годом из моих 37 лет», Гамсун обрел наконец покой и счастье.
Сначала пара жила в Гельсингфорсе в отеле, но потом сняла небольшой домик на острове недалеко от города.

Гамсун вместе с двумя плотниками сам отремонтировал свое новое жилище, чем был несказанно горд, и в декабре молодожены стали жить своим домом — в прямом и переносном смысле.
В Финляндию Гамсун встретил старых парижских друзей — художников Акселя Галлена[1] и Альберта Эдельфельдта[2], композитора Яна Сибилиуса[3] — и обрел новых, в том числе шведа Альберта Энгстрёма[4].

Гамсун прекрасно себя чувствовал в этой компании. Все очень хорошо относились к фру Бергльот, называя ее Альвильдой — по имени героини «Стихов страсти», к которой в частности, обращены следующие строки

Будь проклята, Альвильда!
Тобою свет мой взят,
Ты не сдержала слова,
Из жизни сделав ад.
О, долго мне брести
Без солнца на пути,
Будь проклята, Альвильда!
Господь с тобой, Альвильда,
За данные тобой
Сто ласковых прозваний,
За это — «мальчик мой»!
За то, что хоть недолгий срок
Рук, губ твоих касаться мог —
Господь с тобой, Альвильда![5]

Богемная компания, помимо серьезных разговоров о политике, искусстве и литературе, умела и любила повеселиться, часто придумывая самые невероятные развлечения.

Так, Гамсун вспоминал, что однажды Сибелиус, который, как правило, и задавал тон в компании, решил разобрать в честь него, великого норвежца, печь.

«Ряд за рядом, — писал Гамсун, — друзья снимали кирпичи, из которых была сложена печь, и бросали их на пол. Это было чистой воды безумие, в котором, наконец, захотелось принят участие и мне. Я поплевал на руки и принялся за работу, но они не дали мне ничего сделать: я почетный гость, и печь они разбирают в мою честь!»

Гамсун очень любил Сибелиуса и даже, скучая в путешествии по друзьям, написал ему в Константинополе следующее стихотворение:

Сибелиус,
И в музыке ты,
И в царстве мечты —
Зеленоокий[6] бог наших небес.
В игре и в гульбе
Ты верен себе,
Ты чудо, наш северный бес.[7]

Фру Бергльот отлично вписалась в эпатажную компанию и шокировала добропорядочную публику своими нарядами — например, платьями без рукавов, что было верхом неприличия в то время.

Однако несмотря на чудесное времяпрепровождение, между супругами Гамсун не все было ладно. Это замечали даже окружающие.

Бергльот было очень тяжело жить в Финляндии: ей, избалованная жизнью аристократке, было холодно в деревянном доме, стирать белье вообще приходилось в ледяной воде проруби, а за продуктами ходить по замерзшему льду озера в ближайший поселок, где цены оказались намного выше, чем можно было ожидать. Молодая жена Гамсуна жаловалась в письме сестре, что от снега и холода, от долгой финской зимы можно было «просто сойти с ума».

В конце мая пара переехала в город, и вскоре Бергльот отбыла в Вену, вероятно, что повидаться с маленькой дочерью от первого брака.

Гамсун остался в Гельсингфорсе.

В это времяв Финляндии происходили события, которые не могли не заинтересовать его. В страну был прислан новый русский генерал-губернатор Бобриков, который осуществил, как считали финны, настоящий государственный переворот. Многие друзья писателя стали участниками национально-освободительного движения против русификации родной страны. В Гельсингфорсе был организован Фонднародного просвещения, и Гамсун передал в него гонорар за прочитанную лекцию «Жизнь писателя» (1899).

Через некоторое время в Гельсингфорс вернулась Бергльот, и семейная пара стала планировать путешествие в Россию, «родину Достоевского», идалее в Турцию.

Гамсун опасался, что после прочитанного доклада русские власти начнут чинить препятствия путешествию писателю, но все обошлось благополучно.

Кнут Гамсун с женой проехали через Россию по маршруту Санкт-Петербург — Москва — Кавказ и далее отправились в Турцию.

Результатом этого сказочного путешествия стали две книги очерков — «В сказочном царстве» и «В стране полумесяца» (1903).

* * *

Описание путешествия Гамсуна в Россию, Азербайджан и Турцию внешнепредставляет собой идеальный образчик путевых заметок, поскольку построена в виде хронологического описания поездки конкретных людей с приведением точных географических названий, описаний природы и действующих лиц.

Однако «В сказочном царстве» не простая книга путевых очерков, она, по мнению скандинавских критиков, — одно из самых субъективных описаний путешествий, какие когда-либо были написаны. Ее тема не столько Россия или Кавказ, сколько «самовыражение в высшей степени своеобразной личности автора» (Р. Фергюссон). Русские же критики, сразу после выхода, считали книгу неудачной, потому что в ней «немало наивностей, неточностей, а иногда и просто ошибок». Эта же особенность не ускользнула и от внимательного взгляда горячего поклонника Гамсуна А. Куприна, писавшего: «Увы! талантливый писатель все-таки не избежал здесь исторической клюквы и самовара».

Однако невозможно не заметить, с какой любовь описывает Гамсун увиденное им и услышанное на совершенно непонятном русском языке. В его описаниях нет ни злобы, ни раздражения, зато есть удивительное чувство детской радости от встречи с незнакомой жизнь, с чудом. Он действительно оказывается в сказочной стране, где все по-другому, все иначе, чем дома — и это его увлекает и развлекает.

Мы уже не раз писали о чувстве самоиронии, присущей писателю. В книге путевых очерков оно проявилось в полной мере. Взять хотя бы рассказ о получении норвежского паспорта в Санкт-Петербурге:

«Я не позаботился заранее оформить свой паспорт и тем самым доставил послу немало хлопот. Но барон Фалькенберг оказался моим ангелом-хранителем. Он выписал мне необъятных размеров паспорт, увенчанный короной и горностаевой мантией, а потом объездил посольства некоторых азиатских стран, где мой паспорт разукрасили причудливейшими крючками, завитушками и печатями». [8]

Или выдержка из очень смешного описания похода Гамсуна в ресторан:

«Я научился произносить слово «щи». Это удается далеко не всем, но у меня получается превосходно. Могу даже написать это слово без «ch», как пишут немцы. Щи — это мясной суп, но не обычный безвкусный мясной суп, а замечательный русский суп, приготовленный из разных сортов мяса, яиц, сметаны и зелени. Я заказываю щи, их подают. Официант старается угодить мне и предлагает еще несколько блюд. Потом я уже по собственному почину требую икру, но едят ли ее с тем, что мне предложил официант, я не знаю.

…Официант приносит жаркое. После сытных щей мне уже не хочется есть, и тем не менее официант прав, полагая, что человеку следует есть много, но зато потом долго обходиться вовсе без пищи — такова точка зрения здоровых людей. Теперь я хочу кофе и сигарет, и мне с первого же раза удается заказать и то, и другое».[9]

Впрочем, Гамсуну свойственно не только чувство юмора и самоиронии, но и чувство прекрасного. Писателя приводит в восторг величественность Петербурга, неповторимая красота Москвы, неоглядные русские степи и дикая кавказская природа. Вот как он описывает Москву:

«Худо-бедно, но я повидал четыре из пяти частей света[10]. Правда, я не все там видел, а в Австралии так и вовсе не был, но кое-где я все-таки побывал и кое-что все-таки повидал, однако ничего подобного Московскому кремлю мне видеть не приходилось. Я видел прекрасные города, Прага и Будапешт, по-моему, очень красивы, но Москва — это сказочный город. Между прочим, сами русские произносят не Москва, а Масква. Как правильно, я не знаю.

…В Москве четыреста пятьдесят церквей и часовен, и, когда на всех колокольнях звонят колокола, кажется, будто над этим миллионным городом содрогается воздух. С Кремлевского холма открывается великолепнейший вид. Я и представить себе не мог, что на земле есть такой город: куда ни глянь, повсюду зеленые, красные и золотые шпили и купола. Это золото и небесная синь затмевают все, что могло нарисовать мое воображение.

…У меня нет склонности к преувеличениям. Возможно, я не все верно запомнил: в храме я не мог записывать и был слишком потрясен увиденным — у меня глаза разбегались от обилия этих немыслимых сокровищ. …весь храм в целом представляется единой неповторимой драгоценностью. Он украшен с такой роскошью, что это не всегда производит приятное впечатление, я помню, в частности, что огромные драгоценные камни царей на стене показались мне ненужными и безвкусными. Позже я видел персов с одним-единственным камнем на тюрбане, и мне это показалось более красивым».[11]

Не обделяет Гамсун своим вниманием и русскую литературу, которая позволяет ему, как и в докладах, еще раз высказать свое критическое отношение к литературе 1870 — 1880-х годов:

«Тогда и появились произведения, которые были не столько продуктом вымысла, сколько прилежания и рассудочности. Можно было писать о чем угодно из жизни простых людей, следовало только быть «верным действительности», благодаря этому в разных странах появилось много крупных писателей… Они стали вождями, они все знали и всему учили».

Но если в докладах о литературе под огнем его критики оказывались преимущественно норвежские писатели, то теперь главным образом «великий русский писатель Толстой», за которым отвергается право «быть мыслителем и учителем жизни». Как и прежде, Гамсун считает, что задача писателя — в исследовании души современного человека. Из русских писателей, по его мнению, с этой задачей блестяще справился Достоевский. «Никто не проник так глубоко в сложность человеческой натуры, как Достоевский, он обладал безупречным психологическим чутьем, был ясновидцем. Нет такой меры, которой можно было бы измерить его талант, он — единственный в своем роде».

Однако в частном письме к Дагни Кристенсен Гамсун меняет свое мнение о любимом Достоевском. Он пишет:

«Книга будет готова, скажем, месяца через три, но выйдет она месяцев через шесть-семь, то есть осенью… Она будет большая… в норвежском издании 350 — 400 страниц… Меня поражает, какой плохой мыслитель Достоевский, такой же плохой, как и Толстой. Нашим европейским мозгам трудно понять болтливое несовершенство этих двух великих гениев».[12]

Из Москвы Гамсун с супругой едут во Владикавказ и далее — в Тифлис и Баку.

Баку поразил Гамсуна, который увидел в нефтяных вышках не технический прогресс, а грязь и зло, которые несут разрушение естественной среде. «Но вот сюда вторглась Америка с грохотом своих машин», — сетует он. И ему нет дела до того, что Америка тут совершенно не при чем — ведущей нефтяной компанией в те времена была компания Нобелей, шведских предпринимателей.

Бергльот же напишетподруге из Баку:

«Мы сейчас в самом восточном городе Европы на берегу Каспийского моря… Керосин и нефть бьют прямо из-под земли целыми фонтанами… Скоро мы едем в Константинополь».

На пароходе Гамсуны пересекают Черное море и прибывают через Босфор в Константинополь.

В путешествии писатель покупал много открыток и собирал туристические проспекты. Он рассчитывал, что его книга будет «богато иллюстрирована».

В письме своемунемецкому другу и издателю Лангену Гамсун пишет:

«За два последние месяца я совершил долгое путешествие по России, Кавказу и через кавказские горы до самого Каспийского моря, потом проехал по окрестностям Персии и вернулся обратно по Черному морю через Константинополь, Болгарию и Сербию. Теперь я прибыл в Копенгаген, где останусь до конца года. Как Вы относитесь к изданию в Германии моей книги об этом путешествии? Книга должна быть богато иллюстрирована, у меня есть большой выбор хороших фотографий». [13]

Действительно, после возвращения из путешествия чета Гамсунов в марте 1900 года остановилась в Копенгагене, сняв «две уютные комнатки на окраине». Именно в Дании Гамсун начнет писать книгу путевых очерков, вот только работать над ней он будет с большим удовольствием долгих три года, и выйдет она без иллюстраций…

Зато сразу после выхода «Путешествие в сказочную страну» собрало восторженные отзывы критики. Так, в газете «Эребладет» было написано:

«Совершенно очевидно, что Гамсуну под силу любой жанр литературы, он мастерски справиться с любым из них. Но «В сказочном царстве» он показал себе с новой стороны, ведь он написал книгу путевых очерк, — а путевой очерк, как известно, скучен по определению, — и вот этот самый скучный жанр он превратил в литературный шедевр».

[1] Аксель Вольдемар Га´ллен-Ка´ллела (до 1905 года — Галлен) (1865 — 1931) — известный финский художник, иллюстратор народного карело-финского эпоса «Калевала», чем и объясняется его поздний псевдоним, основатель нового финского декоративного искусства.

[2] Альберт Эделльфельдт (1854 — 1905) — финский художник, глава национальной школы.
[3] Ян Сибелиус (1865 — 1957) — известный финский композитор, автор 7 симфоний.
[4] Альберт Энгстрём (1869 — 1940) — шведский художник, известный карикатурист, редактор журнала «Стрикс», обладал незаурядным чувствомюмора, что заметно в его картинах.
[5] Перевод с норвежского А. Шараповой.
[6] У Сибелиуса были красивые зеленые глаза, которые в минуты сиотных переживаний становились еще зеленее.
[7] Перевод с норвежского Л. Горлиной.
[8] Перевод с норвежского Л. Горлиной.
[9] Перевод с норвежского Л. Горлиной.
[10]Явное преувеличение и так понятное желание похвастаться. Гамсун бывал только в европейских странах, Америке, России, на Кавказе и в Турции.
[11] Перевод с норвежского Л. Горлиной.
[12] Перевод с норвежского Л. Горлиной.
[13] Перевод с норвежского Л. Горлиной.

В СКАЗОЧНОЙ ЦАРСТВЕ
Перевод М.П.Благовещенской
93

XIV

065 Мы в поезде, который несёт нас в Баку…
Мы хотели ехать во втором классе, но он был так переполнен пассажирами, что пришлось отказаться от этого намерения; мы с большим трудом могли найти место для себя, но наши вещи некуда было поставить. После долгого блуждания по поезду мы водворились наконец с нашими чемоданами в первом классе. Когда эти хлопоты были окончены, мы вдруг сразу увяли. Термометр в купе показывал несколько более 31 градуса…
На этой линии также локомотив отапливается сырой нефтью, и запах от неё невыносим при такой жаре. Но нам, курящим, не так ещё плохо, на меня в особенности папиросы действуют освежающим образом. Здесь курят во всех купе, нет ни одного купе для некурящих; даже в дамских отделениях есть пепельницы. Грязь в вагоне ужасная, клопы так и ползают по сиденью и по стенам.

Местность бедная и печальная, всё выжжено и засыпано песком пустыни, песком степей. Лесов нигде не видно. Мы приезжаем на станцию Акстафа, где есть буфет. Меня всё время мучила лихорадка, и я выпил пива, лёгкого русского пива, чтобы утолить жажду; но так как оказалось, что от пива становится ещё жарче, то я перешёл на кавказское вино. Это вино напоминает вкусом итальянское простое вино, и в первое мгновение оно мне очень помогло. Но только на одно мгновение. А потом мне стало совсем плохо. Чего мне следовало бы выпить, это чаю. Недаром местные жители всегда возят с собою в поезде самовары и целый день возятся с чаепитием. Здесь в Акстафе я перешёл в другую крайность и выпил воды. Воды из реки Куры. Но это было чистым безумием. Ибо тот, кто хоть раз напился воды из реки Куры, будет вечно тосковать по Кавказу и стремиться туда обратно…

XV

Половина седьмого утра. Баку весь окутан огромной тучей белой пыли. Всё здесь или белое, или серое, известковая пыль покрывает людей, животных, дома, окна и те немногие растения и деревца, которые растут в парке. Вся местность кажется какой-то странной, потому что всё белое. Я вывожу буквы на столе гостиницы, покрытом пылью, но немного спустя они снова засыпаются пылью и исчезают.

Кроме того, воздух во всём городе насыщен запахом керосина. Он преследует людей повсюду, и на улицах и в домах. Первое время с непривычки этот воздух вызывает кашель. Керосин примешивается также и к пыли на улице, и когда дует ветер, — а ветер здесь почти никогда не перестаёт, — то от этой пропитанной керосином пыли появляются жирные пятна на платье. Нам казалось, что мы очутились в самом неприятном месте, хотя мы и увидели Каспийское море.

В Баку около 125 тысяч жителей, и это самый важный торговый город на Каспийском море. В гавани большое движение, там суетятся на кораблях, на лодках и на железной дороге и при всевозможных паровых машинах. Странное впечатление производит эта суетливая современная жизнь наряду с целой вереницей верблюдов, лежащих перед каждым складом, где на них нагружают товары.

В глазах верблюдов бывает иногда необыкновенно странное и злое выражение. Раз одного полунагруженного верблюда заставили встать и потом снова лечь. Но сделал он это с таким видом, точно поклялся отомстить. Он оскалил большие жёлтые зубы, и его тёмные глаза загорелись яростью. Его ударили по морде, и он закрыл глаза. Однако когда я стал наблюдать за ним, то заметил, что он снова приоткрыл немного глаза и искоса посматривал на своего мучителя.

Мы должны были поехать в Чёрный Город, предместье Баку, резиденцию керосиновых компаний. Нас везёт туда перс; все извозчики — персы; они едут, как дьяволы, а так как нет никакой возможности разговаривать с ними, и сами они не желают понимать знаков христианина, которыми хотят дать им понять, чтобы они пожалели лошадей, то остаётся только одно: сидеть смирно. И ещё одно: выйти из экипажа.

Я дал кучеру ясно понять знаками, что лошади такие же Божьи твари, как и мы, и что по новейшему исследованию предполагается даже, что у них есть душа, и что они следовательно почти люди; но этот проклятый перс только смеялся над моими западными теориями и продолжал скакать с нами в Чёрный Город так стремительно, что мы ехали то на одном колесе, то на другом.

Наконец-то мы остановили этого человека, расплатились с ним и стали ждать паровика. Уж не думаете ли вы, что извозчик извлёк какое-нибудь назидание из этого урока? Ничуть не бывало. Ведь он вёз «англичан», и он знал, что они взбалмошны. Он принялся завтракать тут же на козлах. Он вынул из ящика под сиденьем два ломтя пшеничного хлеба и кисть винограда и стал откусывать поочерёдно то от одного, то от другого. Мы невольно вспомнили об извозчиках в нашей милой стране пожирателей мяса.

020Паровик доставил нас на место нашего назначения, Чёрный Город минирован трубами, по которым течёт керосин; конка проходит по маленьким жирным прудам, пробивающимся из-под земли; поверхность этих прудов отливает самыми разнообразными металлическими цветами. Запах здесь ещё сильнее, чем в Баку, и всё-таки, несмотря на то, что всё здесь покрыто пылью с примесью керосина, кое-где при жилых домах видны маленькие садики, чего совсем нет в керосиновых городках в Пенсильвании. И люди здесь иначе одеты, — всё ходят в шелку, в персидском суровом шелку, как бедные, так и богатые.

Мы спросили, где дом Нобеля — это было то же самое, что спросить в Христиании, где королевский дворец. Мы разыскали наших спутников во время поездки через Россию, инженера и его семью. У него был хорошенький и уютный домик с садом на дворе, в котором сама хозяйка дома посадила акации. Этим прекрасным людям жилось здесь хорошо и спокойно; но иногда им приходилось закрывать окна на улицу, когда запах керосина становился невыносимым. А в такую жару бывало очень тяжёло сидеть с закрытыми окнами.

Инженер страдал кавказской лихорадкой в течение всего времени, которое он провёл в Баку. Когда он в свободное время приезжал на лето в Финляндию, то он избавлялся от неё, но едва он возвращался в Баку, как лихорадка снова овладевала им. Жена его, которая родилась здесь, чувствовала себя в этом нездоровом городе, как дома. И она с любовью отстаивала Баку.

Инженер водил меня по многочисленным зданиям, мастерским и конторам этого грандиозного предприятия. У фирмы есть свои собственные кузницы, литейные, плотничьи мастерские, модельные мастерские и чертёжные. Во многих из этих заведений служат финны, шведы и датчане. Инженер показывал мне также и заводы. Здесь были такие чудовищные печи, что я совсем растерялся, жара доходила до 400 градусов. Это был жар, накаливавший добела, и этот адский огонь гудел, словно маховое колесо. Я поспешил к двери, спасаясь от этого белого гуденья, и остановился только в одной мастерской, где я снова мог видеть и слышать по-человечески.

Инженер всюду давал мне объяснения. Но когда я хотел записывать то, что он говорил, то он просил не делать этого. Он не знал, понравится ли это его хозяевам. И я избегал писать на виду у всех, но держал книжку за спиной и писал. Однако это была трудная работа и подвигалась она очень медленно. Я пропустил много ответов на мои вопросы, так как не мог достаточно быстро записывать. А кроме того, буквы представляли собою нечто невозможное и походили на замысловатые крючки в лавочках писцов в Тифлисе. К тому же я должен был быть так краток, что уже только по этой причине мои записи были непонятны.

Что, например, означает следующая фраза: «261 паровой котёл»? Этого я не знаю. Такое количество паровых котлов, конечно, может дать мне понятие о могуществе фирмы; но пусть меня простят, я не знаю, где они стоят, на что они употребляются, почему под ними постоянно топят. Нобель — богатый человек и мог, конечно, завести у себя порядочное количество паровых котлов. Он любил паровые котлы и любил разводить под ними огонь. Когда он заметил, что у Сюлли-Прюдома не было огня под его котлом, то он дал ему сто тысяч крон на топливо.

Другая фраза в моих заметках гласит следующее: «13 сортов индиго в стаканах».

Из этого тоже ничего нельзя понять. Но я отлично понимаю, что Нобель старался придумать различные краски. Этот проклятый город Баку до такой степени побелел от извести, что от этого только можно сойти с ума. Но красить его тринадцатью различными сортами индиго — это уже, пожалуй слишком! На это, пожалуй, и у самого Нобеля не хватит средств. Это одно хвастовство.

Должен признаться, что заметки мои действительно очень запутаны. Строчки идут таким колесом, что мне больно смотреть на них, и я подозреваю, что краска индиго попала не на свою строчку. Но пусть меня не обвиняют в легкомыслии при изучении своего дневника. Я добросовестно разгадываю тёмные места и искренно радуюсь, как истый учёный, когда прихожу к верному выводу.

А всё дело, по-моему, в следующем: инженер повёл меня сперва в один дом. Туда валилась зеленовато-коричневая каша, которая, по-видимому, имела не более ценности, нежели всякая другая грязь; но оказалось, что это было сырьё, нефть. И вот здесь, в этом доме, этот суп дистиллировали и превращали в бензин, газолин, риголин и тому подобное.

Потом инженер повёл меня в другой дом и показал мне, во что может ещё превратиться сырая нефть, и при этом он перечислил мне такое множество различных веществ, что я не имею никакой возможности разобраться в моих заметках. Было очень трудно записывать всё это у себя за спиной, и я прямо сказал инженеру, что на мой взгляд из этой грязи дистиллируют слишком много всевозможных веществ. «Слишком много?» — спросил инженер и показал мне полку, на которой стояло тринадцать сортов стаканов. Вот тут-то я и сделал несколько шагов в сторону и перепутал строчки в моём дневнике.

Но инженер продолжал объяснять мне всё, что касалось нефти. «И вот, когда всё извлечено, — сказал он, — то остаётся это». И при этом он указал мне огромные сосуды с чем-то, что он называл металлическим жиром. Я слышал о всевозможных жирах и салах, о селёдочном жире, о трупном жире, но никогда — о металлическом жире. И вот теперь я увидал его. По правде сказать, эта страшная замазка производила отвратительное впечатление. Но это жалкое вещество, при виде которого у нас с инженером выступили слёзы на глазах, было не что иное, как главный продукт.

— Раньше мы выбрасывали его в море, — сказал инженер, — теперь же мы употребляем его на топливо, мы топим им наши котлы, приводим в движение наши пароходы на Каспийском море, отправляем его в Астрахань и снабжаем им речные пароходы на Волге.

— Боже ты мой! — воскликнул я.

— А в заключение мы перегоняем из него краску индиго, — продолжал инженер.

Вот тогда-то я и записал краску индиго в мою книжку, куда попало. И перепутал строчки.

Инженер едет с нами в город и водит нас повсюду. Жара нестерпимая, и я покупаю себе в одной из лавок готовую куртку из жёлтого шёлка. Теперь я приобрёл несколько странный вид; но мне стало гораздо легче жить после того, как я расстался с моей скандинавской курткой. Кроме того я приобрёл также и веер, который взял в руки.

Все люди здесь были одеты более или менее странно; город стал настолько персидским, что перестал быть европейским, но он остался ещё настолько европейским, что не сделался персидским. Шёлковых платьев здесь множество; мы видели дам в шёлковых платьях с вышивкой ручной работы; но на платьях висели дрянные берлинские украшения. Мужчины в персидских шёлковых платьях щеголяли в разноцветных немецких галстуках. В гостинице были драгоценные персидские ковры на полу и на лестнице, а кресла и диваны были обтянуты персидской материей; но сами диваны и кресла были так называемой венской работы, как и туалетное зеркало с мраморным подзеркальником. А хозяин носил золотые очки…

Крепость

0087Мы едем в крепость. Она расположена в центре старого Баку; эти колоссальные стены с завитками возведены в персидско-византийском стиле. Они окружают ханский дворец55 и две мечети. В настоящее время ханский дворец превращён в военный склад, и необходимо разрешение коменданта, чтобы проникнуть за стены крепости. Но чтобы получить это разрешение, я должен послать коменданту свою визитную карточку. А карточек у меня не было.

Я стою перед часовым и не знаю, как мне быть. «Раз во Владикавказе тебе так повезло с карточкой Венцеля Хагельстама, то ты можешь попытать теперь счастья с карточкой его жены», — думаю я. И я предъявляю дежурному карточку, на которой напечатано: «Фру Мария Хагельстам». Дежурный кивает головою и просит показать ему мой паспорт. «Господи, помоги и помилуй!» — воскликнул я мысленно, но я вынимаю свой паспорт и показываю его. Дежурный смотрит на оба документа, сравнивает имена и, конечно, находит, что буквы совпадают. Потом он стучит в дверь и идёт с паспортом и карточкой к коменданту. Теперь мы посмотрим, удалась ли моя мошенническая проделка. Я не очень надеялся на удачу.

Дежурный возвращается, отдаёт мне паспорт и посылает молодого поручика показать мне всё. Я был спасён. Поручик кланяется и ведёт нас. Казак с заряжённым ружьём следует за нами по пятам.

Пока я хлопотал со всем этим, мои спутники стояли снаружи, как ни в чём не бывало, и не испытывали ни малейшей тревоги.

Ханский дворец, как говорят, пятнадцатого столетия. Снаружи он не представлял собою ничего особенного, а во внутреннее помещение нас не пустили. Конечно, во дворце двери были не заперты, потому что у всех этих дверей и порталов нет створов; но тем не менее мы не получили доступа во внутренние покои и закоулки низложенного властелина. Поручик говорил только по-русски, а потому было очень хорошо, что с нами был инженер.

Нам показали главный вход. За исключением художественного персидского орнамента над порталом, ничего особенного в этом входе не было. Вход в гарем был очень узкий, как и подобает быть восточному входу для женщин; особый вход для фавориток был несколько лучше. В длинных коридорах были дверные отверстия в маленькие комнаты, в кельи, которых было очень много.

У последнего хана в Баку было с полсотни жён, — сообщил нам поручик, — и он бежал со всеми своими женами, когда русские в 1806 году завоевали его край и заняли город. Но он был большой негодяй, этот самый Гусейн Кули-Хан, он велел заколоть покорителя, генерала Цицианова, кинжалом в то самое мгновение, когда ему передавали ключи города. И вот мы стояли перед дворцом восточного властелина. Окружающие этот дворец стены с бойницами доказывали. что он был построен в не особенно мирное время.

Это жилище необходимо было защищать оружием. В доме нет окон, а лишь большие полукруглые отверстия, через которые в изобилии проникает свет в палаты. Здесь между колоннами был настоящий рай, и тень показалась нам необыкновенно живительной после жгучего солнца, от которого мы здесь спаслись. Мы пошли всюду, куда только могли иметь доступ: здесь принимали народ, здесь была зала суда, где объявлялись приговоры, здесь палата с каким-то возвышением, на котором, быть может, восседал властелин на своём троне. Звуки наших шагов отдавались от каменных стен. Каких-нибудь сто лет тому назад мы не могли бы так свободно ходить здесь, потому что хан в Баку был могущественным властелином.

В стенах крепости находились также две мечети, вокруг портала одной из них были необыкновенно изящные орнаменты. Мы ждали, что какой-нибудь мулла будет созывать с вершины минарета правоверных на молитву; однако пробило двенадцать часов, а он всё не появлялся. Когда мы сказали это поручику, то он сейчас же крикнул нескольким старикам в тюрбанах, сидевшим по близости мечети, — и в конце концов они поняли его; они покачали головами: мулла был болен.

Русский поручик со своим казаком водил нас по всей крепости, и когда мы расставались с ним и благодарили его, то он с улыбкой ответил, что ему доставило только удовольствие быть нам полезным. И он долго стоял, приложив руку к козырьку.

Мы хотели было поехать к Кыз-Каласы, к Башне Девы, о которой ходит романтическое предание, но жара сделалась настолько удушливой, что мы принуждены были отказаться от нашего намерения. Мы поехали в парк. Всё здесь завяло от жгучего солнца, всё было сожжено, покрыто пылью, всё было светло-серого цвета. Это зрелище производило тяжёлое впечатление. Здесь были кое-какие маленькие деревца, акации, миндальные и фиговые деревья. Было ещё несколько жалких цветочков, которые привыкли поддерживать в себе жизнь от дождя до дождя.

Но вообще всё казалось таким безнадёжным. Листья, которые я смочил слюной и очистил от пыли, я должен был вытирать очень осторожно, так как они хрустели — до того они были выжжены солнцем и пропитаны известковой пылью. Мгновение спустя после того, как я открыл им поры и они могли начать дышать, они свернулись от зноя и производили такое беспомощное впечатление, что я сейчас же снова покрыл их известковой пылью. Не будь ночной обильной росы, они не могли бы вынести этого.

Но в солончаковой степи живёт чертополох при ещё более тяжёлых условиях. Почва, на которой он растёт, состоит из глины и соли, а солнце жжёт его и жгучий ветер треплет, — и всё-таки чертополох растёт там маленькими кустами. Он твёрдый, деревянистый, он похож на металлическую проволоку с шипами. На эти пятна чертополоха, выделяющиеся в солончаковой степи, смотришь с большим удовольствием. Эти жёсткие растения стоят там, словно люди, смелые и дерзкие. Если на чертополох падает дождь, то он склоняется, как бы благодаря за ласковое слово; но в долгую нестерпимую засуху он только ещё больше выпрямляется и стоит гордый, несокрушимый и твёрдый, как человек во время невзгоды.

Только челюсти верблюда, сильные, как машина, могут жевать такой чертополох.

XVI

В наше распоряжение предоставляется пароход из нобелевского флота для поездки к керосиновым источникам в Валаханах. И не в первый раз этот большой пароход фирмы вёз туда посетителей, это делается постоянно из года в год с большой готовностью и не считается событием. С нами поехало несколько любезных скандинавов, которые всё объясняли нам.

Был тихий вечер с лунным светом. После получасовой езды от Баку мы увидали, что море кипит чёрными водоворотами. И водовороты меняются, перемещаются и смеваются друг с другом, и своим беспрерывным движением они напоминают северное сияние. В «водовороты бросают пригоршню зажжённой пакли, и в то же мгновение всё море на этом месте вспыхивает ярким огнём. Море горит. Чёрные водовороты — это нефтяной газ. И вот мы должны плавать взад и вперёд в пламени и тушить огонь винтом.

Мы причаливаем к назначенному месту и сходим на берег. Земля влажная и жирная от керосина, по песку идёшь, словно по мылу, воздух насыщен таким острым запахом нефти и керосина, что вызывает у людей непривычных головную боль. Вся область с нефтяными источниками разделена на бассейны, на озёра, окружённые песочными валами; но бесполезно огораживать масло, оно просачивается в валы и делает их жирными и влажными.

Сырая нефть была известна древним евреям и грекам, и здесь на Апшеронском полуострове она употреблялась населением на топливо и освещение очень долгое время. Но только в последние тридцать лет из неё стали добывать керосин. Не говорю уже о «13 сортах в стаканах», как о ещё более поздних продуктах. Теперь здесь целый город буровых вышек, они повсюду, куда только хватает глаз — это целый мир, в котором вредно жить, это какой-то невероятный город из чёрных, жирных, грубо сколоченных нефтяных вышек. Но в вышках грохочут машины день и ночь; рабочие громко перекрикиваются, стараясь перекричать шум, вышки дрожат от исполинского бурава, который вонзается в глубь земли. Рабочие — персы и татары.

Мы входим в одну из вышек. Я задеваю шляпой балку, и шляпа становится такой чёрной и жирной, что уже никуда больше не годится; но меня уверяют, что на фабриках в Баку в одно мгновение удаляют масляные пятна химическим путём. Шум ужасен: смуглые татары и жёлтые персы стоят каждый у своей машины и исполняют свою работу. Здесь выкачивают нефть: черпало опускается в землю и через пятьдесят секунд возвращается назад с 1 200 фунтов нефти, потом снова погружается в землю на пятьдесят секунд и возвращается с новыми 1 200 фунтов нефти — и так это продолжается круглые сутки, беспрерывно. Но пробуравленная в земле скважина стоила денег, она глубиной в 500 метров, и буравили её целый год, она обошлась в 60 00 рублей.

Мы идём к другой вышке — здесь бурят.

Скважина ещё суха, бурав работает день и ночь в песке и камне, в скале. Эта скважина очень капризная, она известна своим своенравием во всём городе вышек. Это место открыли в прошлом году, здесь были верные признаки нефти, как, впрочем, и везде здесь, и его начали бурить. Проникли на пятьдесят метров в землю, а это почти и считать нельзя — вдруг вырывается фонтан нефти, фонтан невероятной силы бьёт из-под земли, убивает людей, сносит вышку.

Фонтан такой, который нельзя ничем удержать, это что-то стихийное, он извергает нефть в таком количестве, что образует целые озёра вокруг себя, заливает всю землю. Стараются запрудить его и насыпают валы, но валы слишком тонки, и вокруг них возводят новые валы, — фонтан выбрасывал нефти на полтора миллиона рублей в сутки. Он бил двое суток. Потом вдруг остановился. И уже после этого никакими силами земными нельзя было заставить его дать ещё хотя бы один только литр нефти. Скважина закупорилась. Очевидно, какая-нибудь скала в недрах земли закрыла источник.

С тех пор всё время бурили и бурили, но безуспешно; теперь проникли на 650 метров в глубину, но всё напрасно. А бурить продолжают, ведь когда-нибудь да пробурят скалу. Жёлтые персы и смуглые татары стоят у бурава с опасностью для жизни; начнёт бить этот неудержимый фонтан, как в первый раз, и Аллах вышвырнет всех людёй через крышу вышки, и они в один миг будут разорваны на куски. Но так уж судит Аллах. La illaha il Allah!

Этот шум машин вначале не был слышен на этом месте, Америка осквернила его и внесла этот грохот в святыню. Ибо здесь место «вечного огня» древности. От Америки здесь нигде не спасёшься: способ бурения, лампы, даже очищенный керосин — всё это Америка. Маккавеи жгли «густую воду» для очищения храма. Когда мы, устав от шума и почти ослепнув от нефтяных газов, собрались домой, то мы сели на пароход Роберта Фултона.

Завтра мы будем осматривать Сураханы. Слава Богу, там, говорят, стоит храм Огню.

И вот мы стоим на том месте, откуда христианство заимствовало своё поэтическое представление о «вечном огне». Здесь в недрах земли таился огонь, который не нуждался ни в каком питании, он горел сам собой и никогда не погасал, такой огонь был священный. Древние были плохими учёными, они не знали, что нефть происходит из допотопных растений, как и каменный уголь.

Они не знали даже и того, что наука оставила эту теорию и перешла к другой, а именно, что нефть происходит из органических веществ в земле, или просто от рыб. Древние были так глупы в науке. Они открыли эту густую воду, зажгли её, и она горела, горела вечно. Они поставили её в связь с Митрой, солнцем, которое также вечно горело и было образом Божьим. И густая вода стала для них священной, они поклонялись ей и совершали к ней паломничество. А когда кто-то воздвиг храм над этим источником огня, то благодарность их была очень велика.

Но вот среди добрых иранцев родился великий основатель их религии, по имени Зардуст, Заратустра. Ему казалось, что его народ поклоняется чужим богам, — это, впрочем, кажется всем основателям религий, — и вот он стал поучать о том, что не надо иметь так много богов. Он решил, что должен быть один добрый бог, по имени Ормузд, и один злой бог, по имени Ариман. Этого было вполне достаточно. Но с течением времени ему понадобился ещё один бог, который должен был стоять выше всех других, и он назвал его Митрой. И действительно Митра сделался очень великим во всём Иране.

И вот этому-то Митре и поклонялись здесь, у священного огня возле Баку.

А Заратустра продолжал развивать свою религию и очень хорошо исполнил своё дело. Он учил, что кроме тех трёх богов, из которых Митра был главным, существуют ещё три разряда добрых сверхъестественных существ: ангелы, которые также выше людей. Затем он учил, что есть ещё три разряда злых сверхъестественных существ: демоны и дьяволы. Одним словом, Заратустра научил христианство много хорошему.

И всё было хорошо и прекрасно.

Но случилось так, что иранцы не могли обойтись с одними только богами, им понадобились также и богини. «Ou est la femme?» — спрашивали они. И они возвели в богини одну женщину и назвали её Анаитис. Но тут иранцы принялись изменять и совершенствовать учение Заратустры и стали брать богов без разбора, даже из Вавилона и из Греции, и народ снова впал в идолопоклонство и многобожие. Иранские цари стали презирать учение Заратустры, оно было не иноземное, а потому могло ли оно быть особенно ценным? Цари покровительствовали эллинству, и даже сам народ нашёл маленькую прореху в своей религии, и указал на эту прореху, и поднял страшный шум.

Дело в том, что Заратустра не выяснил происхождение Добра и Зла и отношение между добрым богом и злым богом. Иранцы говорили так: если Добро и Зло происходят от Ормузда, а следовательно из одного и того же основного существа, то они теряют свой характер абсолютных противоположностей, — вот разберись-ка в этом маленьком обстоятельстве, говорили они, — а мы называем это прорехой. Вот видите, иранцы не были проникнуты нашими познаниями в этом вопросе. Мы такие пустяки очень просто разрешаем змием и яблоком.

Между тем, благодаря этому, учение Заратустры потеряло своё значение, а когда страной завладели магометанские калифы, то оно почти окончательно исчезло. Но некоторые, оставшиеся верными этому учению, переселились в Индию, где сохраняли свою веру неприкосновенной и где они живут ещё и по сей день под именем парсов; некоторые же остались в Персии, их всего несколько тысяч, это так называемые гебры, огнепоклонники. Из них некоторые до самого последнего времени жили возле храма Огня близ Баку.

Сюда стекались на поклонение парсы из Индии и гебры из Персии. Для этих благочестивых людей Митра остался тем же, чем был и раньше, богом над всеми богами, вечным, как солнце и как вечны огонь. Более священного места, нежели это, не было для человека. Магометане, эти выходцы, могли совершать паломничество только в Медину, а в Медине была одна только гробница; здесь же был живой огонь, своего рода солнце в недрах земли, Бог!

Уже издалека, едва завидя очертания белого храма, пилигримы бросались ниц, и их охватывал трепет, и они подходили к храму с величайшим смирением, часто падая ниц. Эти люди стали бедными и несчастными, потому что выходцы сделались господами их народа и оттеснили их самих в глухой угол их собственной земли; но в глубине своих сердец они хранили утешение, что только они, и никто другой, сохраняют истинную веру в Бога.

Магометанские калифы и персидские шахи жестоко преследовали их, когда они совершали своё паломничество к белому храму; но их вера была так велика, что они предпочитали надевать нечистое платье выходцев и совершать паломничество переодетыми, чем отказываться от своего опасного путешествия в Баку.

Прибыв к этому храму, они находили себе убежище в маленьких кельях, построенных вокруг этого благословенного дома. И в каждой келье горела маленькая керосиновая лампа, маленькое неугасимое солнце. Здесь гебры и парсы падали ниц и лежали так, отрешаясь от мира.

Но вот и в это место вторглась Америка и завыла. Когда пилигримы явились однажды, то нашли керосиновый завод, выстроенный возле самой святыни. Маленькие солнца в кельях были погашены, все струи газа были отведены на завод.

Тогда гебры и парсы мало-помалу покинули это место. Выходцы с востока воевали с ними, но победили их выходцы с запада. И они удалились в глухой угол своей земли, чувствуя себя побеждёнными. Теперь их святыня возле Баку стала одним лишь сказанием. Но живой огонь останется для них священным до тех пор, пока последний из этих верующих не умрёт. Потому что они огнепоклонники.

XVII

Мы не можем получить здесь денег по нашему аккредитиву, этому французскому документу, который указывает на такую громадную сумму денег. Даже отделение нашего тифлисского банка в Баку никогда не видало раньше такой бумаги, и оно не решалось выдать нам по ней деньги, оно посылало нас в Тифлис.

Нечего делать, нам опять придётся ехать в Тифлис.

Но деньги нам были нужны сейчас же, необходимо было уплатить счёт в гостинице, а кроме того мы хотели купить кое-что в городе. По совету инженера, я пошёл к директору фирмы Нобеля, господину Хагелину, который к тому же исполнял одновременно обязанности шведско-норвежского консула в Баку. Я получил от него сто рублей, и получил эти деньги по первому слову, при чём расписка была отклонена. Господин Хагелин был изысканно любезный человек, который дал нам рекомендательное письмо к одному высокопоставленному лицу в Тифлисе. Он не спешил, у него нашлось время выслушать моё маленькое объяснение, и я объяснил ему, почему мне эти деньги нужны сейчас же, и сказал, что вышлю ему их из Тифлиса.

«Хорошо, очень вам благодарен», — ответил он и вынул из своего ящика бумажки. Я хотел показать ему аккредитив, но он сказал, что это лишнее. И только когда я развернул перед ним бумагу, он мельком взглянул в неё. Но тогда дело уже было окончено. Было очень приятно встретить такое доверие, а не быть вынужденным предварительно показывать аккредитив. Тогда мне ни на одну минуту не пришло в голову, что я стою перед большим дельцом. Тот мимолётный взгляд, который он бросил на мою бумагу, упал, конечно, именно на выведенную в ней сумму, на самое существенное, в чём и заключалась вся суть.

В СТРАНЕ ПОЛУМЕСЯЦА
93

I. На Босфоре

007Мы едем с востока и направляемся к Константинополю. Мягкий осенний вечер. Чёрное море лежит совершенно недвижное, и вдоль берегов турецкой Армении видны нам люди в безрукавках. Они сидят у своих домов и покуривают, — так тихо, что мы различаем даже дым от их трубок.
Весь пароход дрожит от толчков машины. Мы на марсельском пароходе «Мемфис», который напрягается изо всех сил, насколько позволяют все его ремешки и винтики, чтобы непременно до вечера прийти в Константинополь. Но чем больше мы пыхтим, тем меньше остаётся надежды, и капитан на наши вопросы отвечает, что нет, едва ли нам это удастся. У самого входа в Босфор, со стороны Скутари лежит, оказывается, маленький городок под названием Кавак. Мы этого городка ещё не проходили, а в нём-то и есть загвоздка: у Кавака самый невинный вид, но на высотах его стоят огромные стены старинных укреплений, а в развалинах спрятана сильная батарея современных пушек. Если мы не пройдём мимо этих пушек до захода солнца, то проход будет заперт.

Торопимся. Кавак частью уже виден, но капитан всё-таки отвечает нам, что нет, едва ли это удастся. Капитан — маленький, чёрненький француз-южанин. С его левым глазом что-то неладно: он косит им. Но в таком случае я не понимаю, как может он быть капитаном — «commandant» — большого парохода.
«Вот так commandant!» — думаю я и высмеиваю его за то, что он не может миновать Кавака до заката солнца. Он попросту слеп на левый глаз, и вдруг такой-то субъект — commandant!
Ну вот, теперь нам остаётся всего только несколько кабельтовых до крепости. Мы стоим с часами в руках и считаем. Но так как никто из нас не знаком с турецким временем, то считаем мы, собственно говоря, на авось.

Рядом со мной стоит японец. Он стипендиат коммерции, воспитывавшийся в Англии, — маленький, живой человечек, уже совершавший этот путь и раньше. Мнение его дороже золота.
— Который теперь час по турецкому времени?
— Это я вам сейчас скажу, — отвечает он, указывая на форт. — Видите там солдата, который идёт к флагштоку? Не теряйте его из виду.
Солдат дошёл и остановился у флагштока.
Вдруг раздаётся сигнальный выстрел — солдат выкидывает флаг.
— Шесть часов, — говорит японец, — заход солнца.
Прямо перед самым нашим носом! Как раз в тот момент, когда мы уже подошли к форту! Нет, конечно, мы не могли до вечера добраться до Константинополя со слепым шкипером! Ещё хорошо, коли мы хоть когда-нибудь будем в Константинополе при этих условиях! Никогда больше не поеду с французом!
Бросаем якорь. К нашему пароходу подходят лодки с турками в различных мундирах: санитары, таможенные чиновники. Мы немножко взволнованы вопросом, что будут с нами делать турки? Есть ли в них хоть капля сострадания к нам? Или пришёл наш последний час? И вот какие-то пожилые, очень вежливые люди задают нам несколько вопросов по-французски и затем оставляют нас в покое. Очевидно, с тех пор, как турки перестали есть человеческое мясо, уже нет больше никакой особенной опасности в их обществе. Я предлагаю одному из таможенных чиновников папиросу, чтобы задобрить его и быть последним из тех, на кого он вздумает броситься. Он берёт мою папироску и взамен предлагает мне свою. И всё это с французскими расшаркиваниями и комплиментами. «Удивительно, — думаю я, — до чего можно довести самого дикого турка, если только приняться, как следует!».
«Да и вообще, разве это пустяки стоять собственными ногами в самой что ни на есть Турции?» — размышляю я далее. Не всякий выкажет такое мужество! Турки, правда, уже не едят человеческого мяса. Но разве кто-нибудь возьмётся утверждать поэтому, что у них вообще нет зубов? Отважился ли кто-нибудь другой из северных писателей пуститься в эту страну? Гёте съездил однажды из Веймара в Италию, но был ли он в Турции, я вас спрашиваю?
Одним словом — здорово!

051

За нами лежит Чёрное море, бледно-зелёное и спокойное. Начинает смеркаться, день гаснет. Внизу у горизонта горит полоса крови и золота. Мне кажется, нигде, ни под какими широтами, не видел я раньше таких горячих красок, и я проникаюсь сознанием, что нет ничего прекраснее того, что сделано самим Господом Богом. Эти кровь и золото стоят неподвижно, они только очень медленно бледнеют, а когда исчезают совсем, море под ними становится чёрно-синим и тяжёлым. Так наступает темнота. Наверху, в Каваке зажигаются огни, и мы тоже вывешиваем фонари.
На борту тишина. Персиянин и его жена, сидевшие всё время на своих коврах и подушках на палубе, прочли свою молитву и теперь сидят, погружённые в покой и безмолвие, и думают. Она так плотно закутана, эта старая персиянка, но вчера я видел её лицо, оно было удивительно ярко. Губы её также были замечательно красны. «Она, пожалуй, ещё мажется, эта старая ведьма», — думаю я. А может быть, она совсем и не стара, как знать. Муж — высокий, долгобородый человек с властным лицом. Ногти и ладони его окрашены хенной .
Вот опять заиграли в кают-компании. С нами на пароходе едет господин с тремя сыновьями. Все трое одного роста и на первый взгляд кажутся ровесниками. Это кто-нибудь из них заиграл теперь. Они всё время чередуются у рояля. Один из них чахоточный и кашляет, но морской воздух так оживил его, что его грубоватое добродушное лицо кажется здоровым, только руки и виски синеваты. Все трое жрут словно звери, чахоточный не меньше других. За обедом они, как французы, поглощают огромное количество хлеба.
Я спускаюсь вниз. Японец опять сидит и пишет письма. Он занимался этим всю дорогу. Он приготовил целую пачку писем, которые пошлёт домой из Константинополя.
Пишет он с величайшей лёгкостью, ему ни почём наделать целую массу этих удивительных японских иероглифов, имеющих вид следов от птичьих лапок.
— Дайте-ка мне прочесть, что вы написали, — говорю я.
— Пожалуйста! — отвечает он с улыбкой и бросает мне все свои письма. — Кстати, скажите мне, годится ли написать вот этот иероглиф? Я пишу нашему министру торговли.
— Ну, конечно, — отвечаю я, — пусть себе стоит. У него прямо блестящий вид. Полезнейшая штука — такой иероглиф.
— Он означает глупость, — поясняет он.
Тогда я призадумываюсь. Я могу лишить этого человека стипендии, вся судьба его в моих руках, и я должен пользоваться своей огромнейшей властью осмотрительно. Наконец я решаюсь спасти его одним росчерком пера, я беру перо у него из рук и зачёркиваю иероглиф.
— Ах! — вскрикивает японец и вскакивает с места. — Вы вычеркнули не тот иероглиф!
Потом он садится и прилежно переписывает своё письмо сызнова. Я со своей стороны хочу показать не меньше усердия, а потому сажусь и жду, пока он кончит. Я знаю, что, как только ему удаётся как-нибудь выбрать время, он охотно болтает со мной. Он полон жизни, когда начинает расспрашивать кого-нибудь о чём бы то ни было. Между прочим, рассказывает также и он о своей родине: нет страны на свете, которая в состоянии будет сравняться с Японией, когда она разовьётся. Он женат, и у него есть ребёнок. Через год он опять будет дома, а теперь ему надо объехать Константинополь, малоазиатские города и Дамаск. Он хорошо владеет английским языком и говорит забавные вещи не без соли.
В нём есть что-то деланное. Это деморализованный восточный человек. Европейское платье как будто слишком обширно для него, или сам он слишком мал для него. Ему так хочется учиться, «развиваться».
— А как у вас в Японии делается то-то и то-то? — спрашиваю я иногда.
— У нас? в Японии? Совершенно так же, как у вас, — отвечает он. — Зачем стали бы мы делать иначе? Мы развиваемся. Уж давным-давно прошло время, когда мы это делали по-японски.
Для него всё дело в том, чтобы развиваться по-европейски, подражательно. И нет вещи, которой ему трудно было бы научиться, уж такой ловкий он человек.
В Англии его учили, что салфетку не следует засовывать под подбородок, как это делается в Швеции, а нужно только раскладывать её на коленях. Ну что ж, пусть будет так! Но каким образом защитить тогда белую грудь сорочки? Вот, например, суп — жидкость, с которой чертовски трудно справляться посредством ложки; и однако же никто из прочих пассажиров не пьёт его прямо с тарелки. Что же он делает? Он просто раскладывает на груди сорочки свой носовой платок.
Ему жалко турка, которому он должен будет служить в продолжение этого года. Турок так отстал; ну, не странно ли, что турок не хочет учиться?
Я упомянул о Китае. Тогда он принимает совсем удручённый вид и качает головой. Китай ещё не впитал в себя никакой цивилизации ни от Европы, ни от Америки. У обоих у нас выступают на глаза слёзы сожаления о Китае.
— Знаете ли, — говорит он, — я думаю, Китай никогда не цивилизуется.
Мне эти слова кажутся уж слишком жестокими, и я заклинаю его не терять последней надежды. Дайте только немножко поработать миссионерам; ещё время не упущено; необходимо только действовать осмотрительно.
— Страна эта разлагается, — возражает он. — Я бывал там. Мы, японцы, стараемся научить их по мере возможности, но ученики и так довольны собой. Верите ли? Во всём Китае вы почти ни одной фабричной трубы не увидите. А в глубине страны они разводят свой рис и свой чай всё тем же допотопным способом, как и две тысячи лет назад.
— Как же именно это делается? Расскажите мне немножко.
— Мне не хочется и говорить об этом. Вот хоть такая вещь, как заборы: они и до сих пор не обносят своих участков заборами.
— Как же они без этого обходятся?
— Каждый просто входит в соглашение с соседом относительно границ своего владения.
Тогда я принуждён сдаться и говорю:
— Боже нас сохрани от такого положения! Но я встречал многих китайцев в Сан-Франциско, где они стирали мне бельё. Мысль о том, что Тянь Синг и Чинг Чанг так-таки и погибнут, как собаки, для меня прямо невыносима. У них такие добродушные глаза, такие великолепные косы!
— Великолепные косы, вы говорите? Ха-ха-ха! И ничего лучшего вы не можете сказать о ваших китайцах? У себя мы изгнали косы. К чему нам этот устарелый обычай!
— Ну, да они зато и понаучились кой-чему там у янки, — говорю я о своих друзьях, чтобы немножко поднять, а не уронить их, — они-таки надували меня частенько при стирке.

004

Утром мы проснулись, когда подняли якорь. Шесть часов. Утро ясное.
Наверху, в крепости видим мы солдат и офицеров, собирающихся группами и болтающих между собой, затем они начинают ученье. А мы продолжаем скользить по Босфору.
По мере того, как мы подвигаемся вперёд, по обе стороны попадаются нам навстречу всё новые и новые городки, между которыми всего несколько минут расстояния. Это, в сущности, один непрерывный город. Мы видим всё, что происходит на берегу, так это близко, и всё, что мы видим, совершенно отлично от того, что мы себе представляли. В Турции ли мы? Тридцать лет читал я о такой стране на берегах Босфора, доведённой безбожными султанами до края бездны. А эти маленькие городки лежат в цветниках и виноградниках. Навстречу нам, сплошь, так и сверкают цветники красных роз. Мы плывём словно в сказке.
Я думаю: «Капитан однако вовсе уж не так слеп. Он знает обо всём этом великолепии и захотел только проплыть здесь при ярком дневном свете». Я беру назад всё своё вчерашнее недовольство.
Как всё красиво, благоустроено и зажиточно там на берегу. Вот там виден турок, черпающий воду из колодца, вот другой — выметающий своё крыльцо веником, а третий ходит по своему саду, курит и посматривает на свои цветы. Во всех этих маленьких городках тихо, — ни базарного гама, ни фабричной сутолоки. У берега стоят лодки, а на берегу нагружающиеся и разгружающиеся возы. От времени до времени раздаётся крик с судна на судно, но шума нет. Как это странно: ехать целую милю мимо города, над которым не подымается неистового рёва к небу. Там и сям виднеются в пейзаже великолепные руины, оставшиеся от древних времён.
Но вот, как только такой маленький городок, оставленный на некоторое время в покое, начинает процветать — константинопольский султан обрушивается на него, побивает его жителей и завладевает их деньгами, — не так ли? Он даже, кажется, связывает свои жертвы вместе изрядными кипами и кидает их в Босфор? Он, видите ли, принялся за это, когда перестал есть мясо христиан, — ведь надо же было такому человеку устроить что-нибудь подобное. О, «великий старец» Англии, который знал всё, знал также и кое-что об убийце на престоле . А так как он был малым независимым и бесстрашным, то и говорил туркам правду. Один год он бомбардировал Александрию , а на следующий год подымал голос свой против притеснений в Армении. И все, кому дорога правда, слышали голос его.
Ловкая однако же система для военачальника, нуждающегося в людях, — связывать годных для службы людей друг с другом и швырять их в море. Три великих державы сидят себе и только ждут, чтобы этот военачальник истощил окончательно свои силы. А он между тем, из чистейшей врождённой кровожадности, забавляется истреблением своего войска и озлоблением людей, составляющих поддержку его жизни, чтобы хорошенько возбудить ненависть тех, кто как раз должен был бы спасать его.
В чём заключается истина сказать трудно, может быть, потому, что у нас для ознакомления с делом есть только почти единогласная европейская пресса. Становишься как-то недоверчивым. Другая сторона, которую тоже следовало бы выслушать, молчит. Вот и рождаются в голове такие мысли:
По-видимому, Абдул-Хамид поднял Турцию до такого почёта и престижа, до которых она не подымалась уже Бог весть сколько времени. По силе возможности, он интересовался развитием торговли, он не очень противился реформам в области народного образования, допустил проведение некоторых железнодорожных линий, переорганизовал свою армию. По-видимому, этот человек — настоящий труженик, ломовая лошадь: он встаёт в пять часов утра, и у него есть целый штаб секретарей, ночующих во дворце на случай, если что понадобится. А что он сед и слишком тощ для знатного турка, — в этом я сам убедился лично.
Что же касается его отвращения к христианам, то оно, действительно, в высшей степени магометанское. Недаром же он «повелитель правоверных», «калиф ислама». Впрочем, и на этот счёт следовало бы выслушать и другую сторону. Но другая сторона молчит. Говорит только одна сторона, говорит беспрерывно и на весь мир.

Мы помаленьку подвигаемся вперёд, и издали нам уже виден Константинополь. Началось с того, что мы увидали несколько дворцов посольств великих держав, которые выделяются из всего прочего своим положением на просторе и действуют отталкивающе своей топорной обширностью и казарменным стилем. Потом уже увидали мы минареты.
В том месте, где сливаются воды Мраморного моря, Золотого Рога и Босфора, стоит столица Турции. На всём свете нет города с подобным местоположением, — с обеих сторон живописные возвышенности, а внизу вода; город расположен в двух различных частях света. В Константинополе нет такого богатства красок, как в Москве, в нём нет зелени, золота и яркости на куполах, но в нём есть нечто, чего нет в Москве: белые минареты на синем небе.
На воде становится всё оживлённее и оживлённее. Сотни лодок и яликов снуют взад и вперёд и затрудняют наш проезд. Матросы в длинных одеждах, некоторые в кроваво-красных фесках, другие в тюрбанах, все с коричневыми лицами и орлиными носами. Эти долгополые люди вполне подходят к восточным береговым судам; словно иначе и быть не может: форма судовых корпусов и снастей и это мешкообразное одеяние людей — всё вместе великолепно переносит нас по ту сторону современности. Это опять подымает игру нашего тупого западноевропейского воображения.
Свистя и всю дорогу беспрестанно давая предупредительные сигналы, добираемся мы наконец до берега. Ничего подобного той человеческой каше, которая теперь окружила нас, я никогда в жизни не видывал. Все сразу хотят помочь, услужить нам, довести до гостиницы, а большая часть нищенствует. Виднеется и много служащих из гостиниц с золотыми буквами на шапках. Мы выбираем одного из них и поручаем себя его заботам и попечениям. Впрочем, мы точно так же могли бы выбрать и другого: все гостиницы здесь находятся в руках одного синдиката, так что мы всё равно попали бы в одну из его гостиниц. Наш человек между тем оказывается ловким малым, знающим своё дело: когда один старый досмотрщик в тюрбане и с длинной бородой ни за что не хочет позволить нам унести наши вещи с парохода, под тем предлогом, что это могут быть и не наши, а чужие вещи, наш служитель только протягивает монетку, — и турок сразу уступает.
И в продолжение всей дороги мы всё время даём взятки. Мы должны пройти через таможенную заставу. Здесь ужаснейшая давка и обшаривание сундуков и чемоданов. Так как меня сопровождает дама , то для нас лично дверка любезно открывается, но вещи наши остаются. Нам предлагают сесть, — мы садимся и ждём. Наконец является служитель с вещами. Их очень много, некоторые из них громоздки и тяжелы, между прочим несколько вещёй из Персии, ковры. Но служащий из гостиницы знаком со всеми таможенным чиновниками; он даёт им взятки всем поголовно, не крупными монетами, а понемножку каждому.
Это идёт у него весело и гладко. Мы не открываем ни одного сундука и не развязываем ни одного узла.
В карете человек этот объясняет нам всю эту механику. Он предпочитает этот способ прохождения через таможню открытому, который отнимает массу времени и сопряжён с массой хлопот. Он обыкновенно просто спрашивает чиновников: «Я вам дал что-нибудь?». Если ответ гласит: «Нет», то он говорит: «Так, пожалуйста! Как это я мог забыть вас!». Так он и расплачивается.
Мы едем в гостиницу.

II. Кофейня и мечеть

Так рано, что ещё темно, а собаки на улице уже разбудили нас, и мы не можем больше уснуть. Мы высовываемся в открытые окна и ждём. Жизнь уже начинает пульсировать в городе. Оборванцы, лежавшие на скамейках вдоль парка, шевелятся, потягиваются, подымаются. Водоносы и торговцы овощами уже действуют. Кофейни открываются. По мере того, как рассветает, мы различаем пальмовые и кипарисовые рощи. Бледный отсвет на холме Пера вдруг становится сверкающим, — и вот солнце уже над городскими минаретами, солнце и над Золотым Рогом.
Яркая радость пронизывает нас до самой глубины. Всё, что дремало и спало в душе долгой ночью, теперь сразу проснулось. Невозможно дольше оставаться под крышей: гостиница такая большая и не простая, а европейская. Мы знаем, что можно подойти к двери и электрическим звонком вызвать лакея во фраке, но мы не пользуемся этим, а предпочитаем взять назад свои, ещё нечищеные, башмаки и надеваем их. Мы не можем показаться в общей столовой в таком виде, ах, нет: там так много американцев и американок в шелку и золоте, там расхаживают англичане в лакированной обуви, — лучше поискать себе где-нибудь пропитания. Ведь есть же какая-нибудь лавочка, закусочная, какое-нибудь место на рынке, где люди достают себе что-нибудь съедобное.
Улицы быстро наполняются. После прогулки по парку нам кажется, что весь город уже на ногах. Собаки, собаки повсюду; улицы кишат собаками: жёлтые псы, ублюдки. Они так голодны, что взвизгивают, кидаются, грызут друг друга, как волки. И в этой сутолоке бродят лошади, ослы, верблюды и все племена Востока.
Мы входим в лавку, в которой только три стены; четвёртой, обращённой к улице, нет вовсе. Здесь, вдоль стен, на мягких, обитых яркими материями скамьях сидят люди в тюрбанах и люди в чалмах. Они поджали ноги под себя на подушки и пьют кофе и курят. Здесь очень уютно. Многочисленные блестящие медные кастрюли, по-видимому, заключают в себе много вкусного. Сами прислужники ходят тут же и попыхивают папиросами. Так как меня сопровождает дама, то нам указывают место в наилучшем углу, какой остался свободным.
Мы вошли в кофейню, а потому спрашиваем кофе. Никто не выражает удивления по поводу нашего появления, хотя, быть может, в первый раз этот порог переступила женщина. Гости словно сговорились не глядеть на нас. Восточный человек считает ниже своего достоинства обнаружить любопытство. Ми сиживали во многих лавочках на Востоке, где нас угощали кофе и папиросами, и только тогда, когда мы уходили, покончив с делом, хозяин обыкновенно спрашивал: «Откуда вы и куда едете?» — так мало ему было дела до нас.
Кофе подают нам в малюсеньких чашечках, он крепок, как дёготь. Мы делаем так же, как и другие: перед каждым глотком мы предварительно встряхиваем чашку, чтобы гуща попадала в рот. Потом мы опять делаем, как другие: мы слегка опрокидываемся навзничь и уставляемся глазами в потолок, потому что мы пьём мокко , — божественный напиток. Мы должны признаться друг другу, что никогда раньше не пивали подобного кофе. Только он слишком сладок для нас. Нельзя ли нам получить его без сахара? Мы подаём знак слуге, но он нас не понимает. «Sans sucre!» — говорим мы. У другой стены сидит турок, который говорит несколько чуть слышных слов слуге: оказывается, что он нас понял. Слуга приносит кофе без сахара. Я встаю и кланяюсь турку, благодаря его; он также кланяется, но не вставая, потом он уже не обращает на нас больше никакого внимания. В сущности, это и есть самая избранная точка зрения; если бы и он встал и поклонился, это было бы безвкусием. И какое ему дело до туристов? Мы — европейцы, мы — варвары, что ему до нас?
Слуга вопросительно смотрит на меня, держа наргиле в руках. Да, я киваю утвердительно и протягиваю руку. Слуга приготовляет всё что нужно, зажигает наргиле раскалённым углём и подаёт мне курево. Мундштук у этой трубки слишком толст, чтобы держать его в зубах, его нужно только брать в губы. И я курю. Но я уже курил по-турецки как в Лондоне, так и в Париже, так что это не совсем ново для меня. Я отдаю трубку, которая мне не очень-то нравится, и закуриваю сигару.
Вот входит труппа музыкантов со струнными инструментами и барабаном. Они входят с папиросами в зубах, устраиваются на полу и начинают играть, покуривая. Музыка эта нам так же непонятна, как и вся та музыка, которую мы слышали в продолжение нашего путешествия; она невероятна, она ниспровергает всё, что раньше слышали наши уши. Вдруг один из труппы начинает делать гримасы и танцевать. Этот старый, почтенный турок в тюрбане уморителен со своими нелепыми прыжками, и по кофейне катятся волны весёлого смеха. При таких обстоятельствах барабанщик желает выкинуть штучку посильнее, — он встаёт и начинает подскакивать всё на том же месте, барабаня при этом изо всех сил.
Тут музыка мгновенно умолкает, и старый танцор останавливается в каком-то вывихнутом положении.
Тогда по рукам ходит жестяная чашка. Мы не знаем цены на эту музыку, которую мы — если можно так выразиться — видели только что собственными глазами, но всё-таки также кладём немножко денег в жестяную чашку. Мы ли или другой кто, во всяком случае кто-то заплатил исключительно хорошо, потому что вся труппа прямо рычит от удовольствия, а старый танцор желает выкинуть что-нибудь ещё более необыкновенное за полученные деньги, — он снова принимается танцевать. Он подходит так близко к нам, что мы принуждены встать и забиться в самый угол, тогда он выполняет ещё один выход. И мы никогда не видывали, чтобы старик так мало щадил себя.
Тут музыканты закуривают по новой папиросочке и уходят. Они никому не кланяются, никого не благодарят; они поиграли, им заплатили, и делу конец.

Но вот начинает сказываться действие кофе: я чувствую приятную истому, меня слегка знобит, руки у меня дрожат. Нам хочется есть. Но здесь нет кушаний. «Poulet» — говорим мы. Тот же турок опять переводит, но слуга улыбается и трясёт головой в знак того, что у них нет кушаний.
Но нам хочется остаться здесь, тут так хорошо, а так как мы при том же утомлены от кофе, то нам не охота двинуться с дивана. «Дай ему маленькую взятку», — говорит моя спутница. И я даю ему взятку. Он виду не подаёт, что в руку его попала хоть какая-нибудь монетка; однако мы видим, что он что-то соображает. Вдруг он принимает какое-то решение, выходит на улицу и не возвращается. Это он пошёл за цыплёнком! — соображаем мы. Но ведь есть и другой слуга, который не забывает нас и подливает кофе в наши чашки. И мы опрокидываемся навзничь, мы — турки, мы глядим в потолок. И головы наши начинают рассуждать:
«Как, в сущности, хорошо со стороны этого народа, живущего так близко от Европы, — так славно оградиться от всякой суетливости!» — думаем мы. Вот лежат здесь двадцать человек на диванах и наслаждаются утренним часом вместо того, чтобы торопиться на фабрику или в контору и корпеть там целый день. Чем живут эти люди? Они сменяются, одни приходят, другие уходят, у всех, как видно, есть время насладиться утром. По-видимому, всё это — люди различного общественного положения, от плохо одетого работника, промышляющего на рынке случайным заработком, до изящного эфенди с рубином на мизинце. Один из них уж во всяком случае щёголь: волосы у него надушены, усы напомажены, одежда у него из тёмно-синего сукна, а на ногах — лакированные ботинки. А ближе к нам, на нашем же диване, сидит ремесленник. Мы опять видели его позднее в его маленькой лавочке на улице; он шляпочник, он расправлял публике старые чалмы. А вот сидит же он здесь, у него есть для этого время, есть возможность к этому. Простому человеку недорого стоит жить в этой стране, — ломоть хлеба, луковица и глоток фигового сока, смешанного с водой, могут служить достаточно сытным обедом для турка. А до работы и по окончании работы сидит он в кофейне. Или он сидит в тени ворот мечети и отдыхает, и отдаётся своей грёзе.
А тем временем западноевропейский социалист с неистовством набрасывается на газету.
Наш слуга возвращается назад с деревянным подносом, полным фруктов. Он принёс этот «завтрак» из лавки. Цыплёнка с салатом нет, а только несколько маленьких сладких печений. Но слуга несёт свою добычу с таким видом, словно он доставил нам всё, чего нам нужно. Ах, он не знает наших северных аппетитов! Пожалуйте-ка сюда бычачью ногу!
Тут мы в первый раз едим сырые, свежие фиги. Фрукт этот не понравился нам: он приторно сладок, противен, без соку и к тому же наполнен мелкими зёрнышками, точно кашей. Нет, фиги у нас дома были лучше, — то лакомство, которое лавочник получал прессованным, в ящиках. Вот это были фиги!
И виноград не такой, как кавказский. Такого, как кавказский, нет больше на всём свете.
Мы расплачиваемся и выходим.
На улице, откуда ни возьмись, выплывает отельный служитель и предлагает быть нашим проводником. Этот ловкач прозевал нас в гостинице, но решил во что бы то ни стало разыскать нас во всём Константинополе, только бы мы не ускользнули от его услуг. И он таки нашёл нас!

Проводник — грек. Он объездил с господами многие страны, янки — его специальность, побывал он и в Америке. Турок это не проводник для иностранца. Он слишком для этого горд, он знает, что его народ обладал высшей культурой, когда Рим был ещё варварским. Проводниками бывают греки, армяне, евреи. Турок бывает лодочником, он гребёт на каике по любому из трёх водных потоков Константинополя, он может быть носильщиком, подёнщиком, но только не слугой иностранца.
Мы ворчим и раздражаемся на своего проводника, но отделаться от него мы не можем. Он говорит, что оставаться при нас его обязанность. После этого мы убеждаемся, что он во всяком случае подаст нам счёт, — будем ли мы пользоваться его услугами или нет.
Он ведёт нас на башню Галаты , откуда мы видим город с высоты птичьего полёта. Проводник начинает пояснять нам:
— Ladies and Gentlemen! — говорит он, хотя нас всего по одному экземпляру от каждого пола. — Вот Пера, там Галата, там Стамбул, а там Скутари.
Мы перебиваем его и просим пощады. Он никогда не имел дела с путешественниками, так мало интересующимися чем бы то ни было. Но когда мы спускаемся на улицу, он настойчиво продолжает выполнять свою роль проводника и, указывая вперёд, говорит:
— К Софийской мечети!
И мы следуем за ним.
Перед входом в мечеть нам дают надеть поверх башмаков туфли, чтобы мы не ступали по священному полу своими нечестивыми подошвами. Мы едва можем двигаться в этой обуви, но всё-таки идём. Это огромное здание, но так как мы уже раньше видали громадные купола и соборы, то нас поражают главным образом не размеры, а тяжесть и величавость архитектуры. Всё производит впечатление массивное и давящее. Там-сям наверху под сводами лежат подвешенные на канатах люди, реставрирующие потолок, и эти люди кажутся маленькими, как дети, так они далеко; но в этом храме нет стройных колонн и арок, а потому, по первому впечатлению, он кажется нам низким.
Все изображения креста всюду тщательно стёрты в этой церкви, которая когда-то была христианской. На стенах теперь начертаны изречения из Корана. Имя Абдул-Хамида изображено золотом по голубому фону. Никакого рода роскоши незаметно, повсюду на стенах преобладает серый цвет, только потом, присмотревшись, мы заметили, что на стенах мозаика. Тут и там попадаются галереи, открытые для мужчин, но недоступные для женщин, — эти помещения предназначены для султана с его гаремом. Когда мы подходим к знаменитому оттиску пальца пророка на столбе, проводник собирается начать свои объяснения. Мы вынуждены быть грубиянами и, чтобы он замолчал, говорим ему, что эта история, наверняка, известна нам так же хорошо, как и ему. Этот чудеснейший проводник мучит нас тем, что говорит очень громко, а тут по углам кое-где сидит народ, которому он, наверно, этим мешает.
— Тише, драгоман! Скажите лучше нам в двух словах, что это за люди сидят там?
— Это студенты богословия.
Мы подходим поближе и присматриваемся к ним. Они босы и худы, имеют утомлённый вид; они разбирают манускрипты. Перед ними лежат книги, они сидят и заучивают что-то наизусть. Это юноши, посвятившие себя служению пророку. Несмотря на то, что наш проводник говорил громко, никто из студентов не поднял глаз, ни один. «Вот это так хорошо!» — думаем мы. Из такого материала действительно могут выйти прекрасные, сильные фанатизмом проповедники, которые не станут лицемерить и вступать в сделки с совестью и лукавить. У христиан обстоит дело так, что священники должны приноравливать своё учение к современности. Они должны не отставать от времени, должны считаться с ним.
Мы обходим Софийский собор вдоль и поперёк, но часто возвращаемся снова к студентам. Так как у нас явилось подозрение, уж не притворяются ли они, зная, что здесь иностранцы, будто они погружены в изучение Корана, — мы попросили нашего провожатого постоять на месте, а сами стали подкрадываться и прислушиваться то к тому, то к другому студенту, чтобы застать его врасплох. Однако все читали. Они читали без перерыва, покачивая головой в такт, как дети, готовящие уроки. Мы долго стояли и наблюдали украдкой за молодым человеком необыкновенной красоты. На голове у него ничего не было, его рубашка и энтори были открыты на груди до самого пояса; у него была прекраснейшая форма головы. Неожиданно, когда мы уже некоторое время простояли неподвижно притаившись, он вдруг поднял глаза, направил взгляд свой прямо нам в лицо и продолжал шептать губами, словно повторяя урок самому себе. Я никогда этого не забуду. Этот горящий взгляд смотрел куда-то далеко, мимо нас; потом он опять погрузился в свою книгу, едва ли даже заметив нас. Если бы мы были хоть королём с королевой во всём облачении, он остался бы столь же равнодушен к нашему присутствию. «Может быть, это перекрёстный свет в мечети мешает ему видеть нас», — думаем мы по своему хитроумию. И мы проверяем: один из нас подходит к молодому человеку, а другой остаётся на месте. Однако мы ошиблись, — свет оказался самым правильным.
Это было просто сильнейшее желание запомнить слова пророка такими, какими они стоят вот тут, перед ним, какими они ослепляют глаза его. И он сидел, и учил их наизусть. И 300 миллионов людей ходят тут по земле с тем же желанием, с тем же стремлением, как и он. Пророк не всегда выражался ясно, язык его прозрения высок и тёмен, — вечен. Но слово его не было принижено до повседневности и объяснено каким-нибудь болтливым священником. Пророка читают и только. И вникают в него.
«Наш» пророк тоже не всегда выражался ясно. Его ученики не понимали Его. А когда они спрашивали Его мнения о высоких и священных предметах, Он давал им ответы, которых они тоже не понимали. Тайна не должна быть понятна, она не для обсуждения. Но если хочешь разрушить, рассеять великие и священные понятия, то для этого следует «объяснить» тайну, сделать её удобопонятной, понизить её до понятия церковной публики, «американизировать» её.

Проводник предлагает нам идти сейчас в гостиницу перекусить. Ни в коем случае, не может быть речи об этом, ведите нас в турецкую харчевню.
— До неё далеко, — возражает проводник.
— Ну так что же, подавайте нам двое носилок, мы желаем совершить этот путь по-турецки.
Проводник направляется с нами к экипажу, запряжённому парой. Без дальних разговоров, приказывает он кучеру везти нас через мост Галаты.
И мы садимся разочарованные.
Мы мечтали о чём-то в роде носилок, сопровождаемых евнухами, с глашатаем, жезлом пролагающим нам путь по улицам. Так, должно быть, и бывает в больших городах Египта. Но тут был экипаж!
Мост необычайно длинен и качается от усиленного движения, словно качели. При въезде мы должны уплатить маленькую пошлину за проезд. Сплошная толпа идущих и едущих движется нам навстречу или в одном направлении с нами. Красные фески пестрят по всему мосту, насколько глаз хватает. Это очень своеобразный вид: голова к голове все в красных шапочках, все в движении, — целый поток, по которому плывут красные маки.
Переехав мост, мы въезжаем в новый квартал. Здесь преобладают тюрбаны. Кучер с удивительной ловкостью лавирует среди этой давки. Мы едем со всей скоростью, какая возможна по состоянию дороги и самой улицы. Мы въезжаем в тихую часть города. Тут сады, маленькие рощи акаций, дома с зелёными решётками на окнах и балконах — мы в царстве гаремов.
— Здесь живёт мать султана, — заявляет проводник. Ни часовых, никакой стражи, простой дом, это и есть дворец — а на нём зелёные решётки. Рядом дворец сестры султана. Опять те же решётки. Подъезжаем к гарему губернатора. Дом этот замок; губернатор богат, у него сорок жён. И наш грек покачивает головой, показывая этим, что его воззрения — воззрения христианина: жена должна быть одна.
Подъезжаем к харчевне. Оказывается, что хитрый грек привёз нас в самый обыкновенный ресторан, который содержат его соотечественники. Учреждение скучнейшее, в европейском стиле, с лакеями в смокингах с атласными отворотами. Но теперь с этим уж ничего не поделаешь; мы сделали, как нам сказали проводник: сели и поели.
Зато мы быстро покончили с этим.
— Что ж теперь? — спрашиваем мы проводника. — Мы опять хотим на волю. А вы можете оставаться.
— Моя обязанность сопровождать вас, — отвечает он. — Сегодня у нас «воющие дервиши». Только сейчас ещё рано, это будет после полудня. А теперь можно посмотреть базар.
И мы едем на базар. «Вот теперь следовало бы, — думаю я, — быть восточным поэтом и воспеть всё это великолепие и погрузиться в арабскую ночь!» Но в базаре нет ничего сказочного, — это целый лабиринт лавок, где продаются всевозможные товары. Лавки с шелками, лавки с драгоценностями являются в то же время и местом сборища гаремных дам, сопровождаемых невольницами. Каждый проулочек в этом лабиринте имеет свою специальность: в одном только ткачи, в другом только рабочие металлического производства, в третьем — мясники и т. д. В одном переулочке с пахучими пряностями мы часто чихаем. У каждой двери стоят открытые мешки со специями, а нагружённые верблюды, только что пришедшие с Востока, подвозят всё больше и больше тех же товаров.
— Чего вы желаете купить? — спрашивает проводник, уже готовый указать нам дорогу.
— Ничего! Абсолютно ничего! — отвечаю я тоном, не терпящим возражения. Тут мне приходит в голову, что нам следует вернуться в гостиницу — там могут быть письма для нас.
Но этот бессовестный человек не оказывает мне ни малейшей поддержки. Мы стоим перед мастерской золотых дел мастера. У проводника самый несчастный вид, — право, это чистая случайность, что он остановился тут.
И мы останавливаемся.
Нужно бесконечно долгое время, чтобы осмотреть всё это, а я тороплюсь уйти.
Но неужели я не нахожу, что этот кофейничек с изумрудным узором очень мил?
О, конечно.
А эта замечательная маленькая булавочка с единственной крупной бирюзой тоже на редкость красива; да она вовсе и не дорога, наверно.
Но теперь я уже совсем уверен, что в гостинице есть письма.
— Мы можем прийти сюда в другой раз, — говорит проводник, видя, что я человек беспримерной стойкости.
С этим я совершенно согласен. Ну, конечно, мы можем прийти опять завтра. И тогда мы придём пораньше до завтрака.
Да, но булавка с бирюзой будет уж, может быть, продана тогда.
— Ого! — говорю я, точно я уже бывал здесь раньше и всё здесь знаю. — Тут тысяча таких лавок, и в каждой по такой булавке, как эта. Но завтра мы первым делом придём сюда.
Благодаря этому обещанию, мне удалось урваться.
Однако я оглянулся на лавку. Она всё-таки была преддверием к сказке. Там были украшения из далёкого мира, в причудливом сказочном стиле, плоды неведомой нам фантазии. И навстречу нам лился блеск от всех камней Востока.

III. Кладбище и дервиши

Мы переезжаем Босфор на пароме. Мы спустились вниз на свой страх, чтобы избегнуть проводника. «Пусть его походит да поищет нас там по мосту!» — думаем мы и радуемся нашему спасению. Ну его, с его дервишами!
Мы хотим переправиться в священное место Эйюб, о котором мы читали много лет назад. Некоторое затруднение представляет для нас получить билеты у кассы. Мы не можем говорить, не можем сосчитать деньги, мы даже не можем с достаточной убедительностью выразить, что нам нужно два билета. Требуется немало времени, чтобы сладить с нами, мы задерживаем кассира, а за нами стоит в тесноте и давке целая толпа и ждёт; но мы не встречаем однако же ни одного недовольного взгляда. Наконец у каждого из нас в руках по кусочку зелёной бумажки, и мы вместе с живым потоком людей спускаемся к парому.
Тихий полдень. Бесконечная сутолока лодок, маленьких пароходов и барок окружает нас. Здесь, как и в других приморских местах, мальчишки в рубашонках гребут, как взрослые. Тут и ялики, тут и военные суда неслыханных размеров, великолепные лодки и каики с высокими раззолочёнными носами. В каиках сидят знатные господа, закутанные вуалями дамы, и гребут в них евнухи. Моя спутница кивает дамам, и те тоже кивают в ответ. Они лежат в лодке на подушках, но с головами приподнятыми на борт. Одеты они причудливо.
На пароме собрались все племена Востока. Женщины вперемежку с мужчинами: дети, девочки-подростки, некоторые из них с прехорошенькими лицами. Когда паром двинулся и поднялся ветер, вуали многих красивых женщин стало относить в сторону. Однако они не очень-то спешат ими снова укрыться. А ветер становится всё сильнее и сильнее, и всё больше и больше красавиц открывается миру. Мы узнаём ещё одну уловку Востока: старуха сидит с лицом, обращённым прямо против ветра, — и чем сильнее ветер, тем плотнее прилипает вуаль к её лицу. Но красавица-то непременно сядет как раз боком.
И, действительно, было на что посмотреть. Какой огонь загорался в глазах у многих эфенди, когда отлетало какое-нибудь покрывало!
Мы выезжаем за город и нанимаем экипаж.
— Эйюб! — говорю я.
По-турецки это тоже зовётся «Эйюб», но кучер не понимает моего произношения. Я повторяю, стараясь произнести особенно ясно, но и это ни к чему не ведёт.
— Постой, — я! — говорит моя спутница, и тоже повторяет: — Эйюб!
И мне стало немножко стыдно: она сделала из этого совсем другое слово, несравнимое с моим по силе. И понята была именно она. Теперь кучер уже сам спрашивает: «Эйюб?», и спутница моя кивает в знак того, что он понял. Я убеждён, что мы попадём в какой-нибудь другой Эйюб, но мне приходится сдаться: эти двое стоят передо мной и кивают друг другу, и говорят по-турецки, и составляют заговор.
Затем мы садимся и трогаем.
Мы попадаем в подлинный Эйюб. Я, правда, не видал всего света, но уверен, что в нём есть только один Эйюб. Это священное место. Кучер уже возил сюда путешественников и раньше, он знает, что они хотят видеть, а потому останавливается у больших ворот, откуда легко найти ход к мечети Магомета Второго. Но мы проходим мимо мечети. Большие мечети гораздо лучше на картинах. Они не высоки, — они только обширны. Но обширное здание само по себе ещё ничего собою не представляет. Софийская мечеть — это целый городок по обширности и может вместить чуть не величайшее стадо в мире. Но она плоска. В мечети Магомета Второго хранится сабля Османа , а сабля эта имеет важное значение, — каждый султан надевает её на себя при вступлении на престол. Ну, и пусть, — а мы всё-таки идём мимо, чтобы проникнуть в самый Эйюб.
Эйюб — это мир гробниц. И в то же время мир кипарисов, платанов, цветов. И во многих местах здесь мечети, и всюду надгробные часовни, мавзолеи, каменные памятники. И всюду умиротворение. Кипарисы стоят неподвижно и прямо, они крепки, как каменные башни. В пальмовых рощах слабо шелестят листья, когда пробежит ветерок, но больше ни звука. Мы и сами невольно начинаем ступать осторожнее, по мере того, как всё глубже и глубже проникаем сюда, удаляясь от улиц и города. И говорим мы тише в стране мертвецов. И у нас есть полное основание говорить тише: нам жутко здесь, мы неверующие, уж не слишком ли далеко зашли мы вглубь Эйюба, в какую-нибудь из его священных рощ? И тем не менее мы идём и идём вперёд, чтобы проникнуть в самую глубь; всё замыкается, безжизненный мир со всех сторон окружает нас. Мы садимся.
Человека, полного жизни, тянет на кладбище, чтобы отдохнуть. Это остров в Южном море. Но нет места, где бы жизнь так боролась и побеждала, как здесь: здесь самые большие деревья и самые живучие земляные черви. У нас на родине на кладбище росло несколько кустов малины, которая выросла сама собой и росла без ухода. Она каждый год давала ягоды, и мы, дети, так хорошо знали, где её найти. Каждая ягода была словно полный глоток вина…
Эллины сжигали трупы своих мертвецов прежде, чем погребать их. А на гробнице высекали они гения, который гасит факел пятою. Потому что такова была для них жизнь: она горит и гаснет, как факел.
Евреи и христиане погребают своих мертвецов целиком, потому что они наверное воскреснут. Погребение рассматривается, вероятно, как способ, облегчающий мёртвым встретить друг друга там. Но ветер разносит прах земной во все стороны.
Заратустра учил тому, что трупы должны доставаться хищным птицам. Когда человек умирает в долине, говорит он, птицы спешат вниз с горных вершин. Он спрашивает Ормузда: какая есть третья вещь, которая не нравится нашей земле и лишает нас её благоволения? И Ормузд отвечает: третья вещь та, что вы роете могилы и кладёте в них человеческие трупы.
Только египтяне не хотели признавать уничтожения ни в какой форме: они набивали свои трупы травами, делали их нетленными, превращали их в камень. Они предавали их земле подобными статуям.
Магомет же сказал: «Растительность хороша на кладбищах». Он имел в виду только жизнь…
Мы глядим поверх целого города памятников. Все эти камни тонко высечены; оба прямых столба у каждой гробницы зачастую чистейшее произведение искусства по беспримерной тщательности и красоте работы. На каждом изречение из Корана, некоторые золотом. На вершине главного монолита высечен тюрбан или феска. Иногда тюрбан зёленый, — это выражение высшего почёта. Гробницы женщин тоже с монолитами, но на них нет ни тюрбанов ни зелёной краски, — это значит, что им нет почёта.
Мёртвые покоятся в богатой стране. Они сами обогащают её. «Растительность хороша на кладбищах». Мёртвые сами заботятся о том, чтобы создать здоровую и чистую обстановку, мощную растительность, плодородную землю, на которой всё может расти. Словно они лежат себе и посмеиваются в безумном веселье, и непоколебимо проводят великую мысль: гигиена трупов.
Тшш… В стране смерти не рассуждают.
Позади, за нами шелестит пальмовая роща; мы почти прислоняемся спиной к ней. Как бы ни была тиха погода, зонтичные пальмы веют слегка, потому что у них такие широкие листья, и в такой роще всегда чувствуется почти неслышимый шелест. И этот шелест, и эти широкие листья, и всё это зелёное великолепие покоряют нас тишине и безмолвию. Мы сидим здесь и возвращаемся к чему-то знакомому, к стране, в которой мы были когда-то, к чему-то пережитому во сне или в некоей жизни до этой. Нашей колыбелью, думается, был некогда лотос, который рос в стране пальм и укачивал нас…
Мы поднимаемся и уходим..
Вот встречаются нам два человека, которые несут носилки. Я снимаю шляпу и держу её в руках. Эти двое людей не делают нам ничего худого, а только спешат мимо. Это труп бедного покойника. У него нет гроба, нет даже покрывала с заклинаниями, покрывающего носилки, и плакальщицы не провожают его. Эти люди несут свою ношу в отдалённый угол кладбища и опускают её на землю. Потом они начинают рыть могилу.
Мы смотрим вверх: там и сям какие-то птицы издают крик высоко в воздухе. Что это за птицы? Они крупны, у них крылья в форме полумесяца, — это коршуны. Они кружатся над Эйюбом, они знают эти носилки и следуют за ними, они чуют всякий запах разложения, фосфорной кислоты, и предупреждают друг друга. Они не парят, как благородные ястребы, они тихо крадутся, разрезая воздух крыльями. Теперь весь вопрос в том, на какую глубину эти два человека зароют свою ношу.

У ворот стоит экипаж, и мы слышим голос, который кричит:
— Алло! Наконец-то я вас нашёл!
Это проводник! Это наш ужасный грек, от которого мы никуда не можем спрятаться. Он выследил таки нас, начав с кассы у парома и до самого Эйюба.
— Будьте любезны, садитесь, — говорит он. И мы садимся.
— К «воющим дервишам»!
Сразу возвращаемся мы к городу и к жизни. Мы оглядываемся и ещё раз видим коршунов. Видим мы и верхушки недвижимых кипарисов…
Как раз по дороге попадаются нам три фигуры со странным головным убором, который мы и раньше видали на Востоке. Это и были воющие дервиши, направлявшиеся к своему храму. Проехав некоторое расстояние, мы выходим из экипажа, отпускаем кучера и пешком следуем за тремя чудаками. У них были серьёзные, добродушные лица, и шли они своей дорогой молча. Впрочем, в одежде их не было ничего особенного: коричневый балахон с завязками у пояса облегал их с головы до ног. Но шапки были чудовищны по вышине и по форме, напоминающей сахарную голову. Сделаны они из серого войлока, жёсткого, непроницаемого. Нужно прямо, должно быть, особого рода искусство, чтобы носить их.
Дервиши — это магометанские монахи. Они живут или странствуя по Турции и Ирану, или целой общиной в своём монастыре под началом настоятеля. Подобно западным монахам, они делятся на ордена: есть пляшущие, воющие, плавающие, прыгающие дервиши. У каждого ордена своё ремесло. И именно тем, чтобы довести своё ремесло до самой безумной крайности, думают они снискать милость своего Бога ко всему исламу. Это мученики религии, берущие на себя грехи своего народа и бичующие себя из-за них. Плавающие дервиши до тех пор будут «плавать» на полу, пока их не охватит состояние экстаза и судороги: в этом невменяемом состоянии они становятся ближе к Аллаху.
И вот нам предстоит видеть воющих дервишей.

Мы подъезжаем к монастырю, где платим за разрешение проникнуть внутрь храма. Двери отворяются, мы стоим в обширной зале, где находим себе место на скамье у решётки. Решётка идёт вокруг всей комнаты. Перед решёткой сидим мы и другие любопытствующие: за решёткой появятся дервиши. На стенах висят изречения из Корана. Пол покрыт чёрными, белыми, жёлтыми, серыми, коричневыми, красными и синими воловьими и овечьими шкурами. Нам немножко странно, что нет между прочим и зелёных шкур; не по забывчивости ли это? Ах, нет, зелёный цвет — цвет пророка, он священен, на него нельзя наступать.
В глубине из двери выходит священник. Это человек лет сорока с необыкновенно красивым и кротким лицом. На нём чёрная одежда и чёрная шапка с белой кокардой. Он читает отрывок из Корана.
И вот начинается сумятица самая однообразная, самая скучная, какую я когда-либо наблюдал. Больше двух часов времени понадобилось для того, чтобы проделать все эти церемонии, и когда наконец всё кончилось, мы совершенно обессилели от этого сиденья в молчании, от этого воя и от попыток найти хоть какой-нибудь разумный смысл во всём этом вместе.
Богослужение шло в следующем порядке:
После чтения священника, тридцать сахарных голов упали на колени и начали что-то бормотать. Но это ещё не был вой, отнюдь нет, это был лишь пустяк, только вступление. Однако и вступление было слишком продолжительно.
Когда бормотание прекращается, сахарные головы подымаются. Священник читает молитву. Речь его благозвучна, она словно скользит по множеству «л», и богата согласными: «Ла-иллаха-иль-Аллах» — нет иного Бога, кроме Аллаха. Во время молитвы расстилают ещё много овечьих шкурок. Я никогда не видывал помещения с таким огромным количеством овечьих шкур. Молитва кончена.
Запевала падает на колени и поёт, сахарные головы отвечают стоя, — это попеременное пение. Однако и это не может быть названо воем. Мы много раз слыхивали кое-что и похуже этого. Добрые завывала исполняют пока только роль регуляторов, — они отзываются только то тут, то там. Но запевале начинает приходиться туго, — он вынимает носовой платок и отирает пот. Пение продолжается целую вечность. Было так странно, что эти люди положили себе тянуть это всё как можно дольше. Странно? Нет, совершенно естественно: ведь они хотели вызвать в себе состояние экстаза.
Попеременное пение продолжается. Запевала уже не выдерживает больше, ему дурно, он скидывает куртку. И поёт неверно.
Затем он уж не может больше, силы ему изменяют. Сахарные головы предчувствуют опасность, они всё чаще и чаще вмешиваются в его пение, они помогают ему, они поют больше, чем им полагается, чтобы только не дать ему оскандалиться. Но это, оказывается, уже слишком поздно: он пищит, пищит всё слабее, наконец доходит до того, что только беззвучно разевает рот.
Тогда на смену ему является седобородый старик. Он худ и жилист, бледен, невозмутим. Он отстраняет первого запевалу и сам бросается на пол. И вот начинает он свою песню. Он не рискует брать слишком высоких или слишком низких нот, но у него есть несколько таких нот, в которых никто не мог бы с ним состязаться. Казалось, точно это камень стал петь.
Однако же и старик выбился из сил. Дервиши, не щадя себя, поддерживают его, они вошли во вкус и перебили у старика две его ноты. Это его подзадоривает, он подбодряется, хочет заставить слушать себя. Мы видим, как он царапает себе руки и лицо, чтобы ещё больше разгорячить себя. Однако он сдаётся в виду превосходства сил. Когда он уже при последнем издыхании, с воющих дервишей снимаются сахарные головы, и теперь они на всё готовы.
Первый запевала тем временем ожил. Он дико оглядывается, соображает, на чём стало дело, и опять принимается. У него хватает сил оттащить в сторону «камень» и занять его место. Затем он снова начинает петь.
А дервиши между тем ни в коем случае не отказываются от своего права и не забывают, что слово на самом деле принадлежит им, — они, наоборот, поют всё громче и громче и начинают подёргиваться. Вот теперь-то вой, можно сказать, в полном разгаре. Дервиши вспотели, они поснимали свои балахоны. До этих пор пение было громкое, полубезумное, но в нём было всё же какое-то связное содержание. Но вот текст становится всё более и более отрывистым, только время от времени слышится отдельное слово, восклицание, голоса переходят в вой. Подёргивания становятся всё сильнее и сильнее.
Что же делает тем временем священник? Он руководит всем этим безумием. Ему-то и принадлежит почин с этими судорогами. Он начинает топать ногами об пол и в такт бросаться взад и вперёд, и из стороны в сторону. Однако же он щадит себя и только указывает, что должны исполнять другие. При этом он наблюдает за каждым в отдельности и проходит под самым носом у замешкавшихся с увёртками и ужимками. Тогда им, по-видимому, стыдно становится перед Аллахом, и они вскрикивают прямо неподражаемо.
И вот гвалт становится гуще. Дервиши криками подают сигналы друг другу, похоже, что они кричат друг другу: «Эй!», и крепнут в своём упорстве и становятся слепы ко всякой опасности. И подёргивания верхней части туловища делаются дикими и быстрыми, это уже не жалкие судороги, а скорее метания во все стороны, беспрерывное мелькание в воздухе. Среди воющих у некоторых нам уже слышится хрип. Пол завален одеждами.
Вдруг появляется очень высокий, тёмноволосый офицер в мундире. Он в полковничьем чине. Он мгновенно замешивается в группу воющих. Он увлечён, он опоздал и хочет нагнать пропущенное. «Ну, нет, это тебе не удастся, — думаем мы, — ты слишком длинен и неповоротлив!» И однако же это ему удаётся. Этот новоприбывший оказывается своего рода звездой! Мы в самом скором времени убедились, что это был специалист, мастер; с его приходом богослужение достигло невероятного подъёма. Не успел он покачаться в продолжение нескольких минут и взвыть разок-другой, как уже сбросил свой мундир, потому что дело становилось серьёзным, и когда он начал снова, то для каждого любителя хорошего воя должно было быть истинным удовольствием его послушать. Он разгорячил дервишей до невероятия, они дико орали и стонали. Но офицер был на высоте положения. Он не только раскачивался, как и другие, но даже ещё посильнее, и ни почём отбрасывал своих соседей в сторону. Он выл уже на свой лад, так что другие следили за ним.
Вой, раскачивание, судорожные движения то взад, то вперёд, то в стороны. Воющие снимают одну одежду за другой и наконец остаются, обливаясь потом, в одних рубашках и панталонах. И целых долгих три четверти часа продолжается этот адский гвалт. Затем он приостанавливается. Воющие хрипят, словно загнанные лошади; наиболее обессиленных утаскивают в заднее помещение.
Я помню лишь редкие случаи, когда что-нибудь так радовало бы меня, как теперь обрадовало то, что ничего этого уже больше не слышно. Только радость моя была лишь кратковременна: богослужение отнюдь ещё не кончилось. Бормотание снова началось, седобородый камень пришёл в себя; этот камень опять сидит и поёт. А воющие отвечают. Снова начинается попеременное пение.
Вскоре обессилевшие было воющие опять выходят из заднего помещения. Они прислушиваются к тому, что теперь проделывают их собратья, и хотят проделать то же самое. Они теперь ходят без посторонней помощи и по-прежнему стоят прямо.
Во время попеременного пения между тем двери то отворяются, то затворяются, вносят больных и кладут их в ряд у ног священника. Четверых детей кладут лицом вниз на полу. Они так малы, так слабы, они пищат. Троих из них опять уносят, они едва ли вынесли бы лечение, они слишком малы; но четвёртую, маленькую девочку, оставляют на полу. Священник снимает с себя чёрный плащ, чтобы стать легче, и остаётся во втором плаще. Он шагает теперь по ребёнку, встаёт ему на спину, остаётся так одно мгновенье и сходит с другой стороны. Ребёнок плачет. Священник идёт назад тою же дорогой, медленно, не спеша; ребёнок теперь громко кричит, и его уносят.
Тут вносят троих взрослых мужчин на носилках; их кладут ничком на пол, священник ходит по ним, потом их опять кладут на носилки и уносят. Приводят ещё четверых; они посильнее, поздоровее и могут сами ходить. Один из них офицер с двумя орденами. Полковник среди дервишей кланяется ему. Священник на минуту становится на спины больным и опять сходит. Пока происходит этот акт лечения больных, камень сидит и поёт, а дервиши отвечают ему. Когда уносят последнего больного, пение останавливается: слышны только разрозненные стоны, отдельный писк, как будто певцам трудно совсем остановиться. И они переводят дыхание словно после икоты.
Священник надевает свой чёрный плащ, сахарные головы возвращаются их обладателям, все надевают снова свои одежды.
Богослужение окончено.
Мы опять на свежем воздухе. И пора! Вспотевшие дервиши и многочисленные зрители довели воздух до такого состояния, что мы всё более и более изнемогали. Под конец мы дышали, уткнув нос в платок, зажимая его руками, мы не знали, что нам делать. Да и для дервишей открытые двери являлись, пожалуй, облегчением, хотя они и не обнаружили при этом никакого удовольствия. Они только натянули одежды на промокшие насквозь рубахи и удалились от двери в глубь помещения.
Итак, самоистязание на этот раз было кончено. В будущий четверг оно возобновится. И возобновляется оно из года в год, в продолжение всей жизни. Из ордена воющих дервишей нет возврата…
Мы опять были в этом храме. Мы опять присутствовали при этой церемонии от начала до конца. И веяло всё то же нечто, чуждое нам в явлении некоего духа, приютившегося за длинной загородкой. Богу поклоняются на земле на всевозможные лады, — здесь эти люди нашли своеобразный и страшный способ самоуничижения перед Богом: посредством воя. Звуки, которые они издают, сами по себе уже достаточны, чтобы воплотить весь срам человеческий. А к ним присоединяются ещё кривлянье, искажение лица. Вой — не крик, никто не может издать воя, не делая гримас, а когда вой уже переходит на степень безумия, лица принимают образы рыб, зверей, химер. Воющие дервиши насмерть убили в себе всякую стыдливость. Секта самобичующихся стегала себя кнутами, это было проявлением исключительно бедного нрава и исключительно неуклюжей воли. Она и не снискала ни малейшего сочувствия в мире; напротив, у женщин и детей это вызывало слёзы. Симеон Столпник своим пнём заслужил уважение всего мира .
Самоистязание воющих дервишей является тоже актом воли, только воли до крайности обострённой: их орден требует в жертву Богу проявление всякой утончённой стыдливости, его члены должны делать из себя посмешище. Всё это могла создать только богатейшая, утончённейшая фантазия Востока. Пока дервиши выли, их братья и сёстры сидели и смотрели на них. Среди зрителей были, между прочим, и турки, которые подсмеивались. Но дервиши вели свою борьбу — борьбу, целью которой было только самоуничижение и, кроме этой борьбы, знать ничего не хотели. Они испускали вой прямо редкостный, чисто образцовый; они втягивали воздух в себя, чтобы взвыть диссонансом, навыворот. Но тогда у них были кошачьи морды.
Богу поклоняются на земле на всевозможные лады. И все поклоняются Богу единственно верным способом, и все поклоняются единственно истинному Богу.
Турки же поклоняются Аллаху.
Аллах-иллаха-иль-Аллах.

IV. Посещение мечети султаном

Сегодня пятница. Султан отправляется в церковь.
Вся задача том, чтобы получить доступ к торжественной церемонии. Не в мечеть, где его величество со свитой бывает один, а на представление перед мечетью, на зрелище восточного парада.
Целых два дня хлопотали мы о том, чтобы достать этот пропуск, и в посольстве теперь вручили нам письмо, которое должно открыть перед нами заветные двери.
Мы едем в самом обыкновенном наёмном экипаже, но на козлах у нас сидит слуга наш грек, который обязан поддерживать всевозможную помпу: открывать нам дверцу экипажа, выступать впереди и указывать дорогу, носить наши пальто на руке, шёлковой подкладкой вверх. Люди, встречающиеся нам, не обращают на нас никакого внимания, они и не подозревают, что мы сидим с письмом в кармане к его сиятельству господину церемониймейстеру, или хотя бы только к его «aide» , а мало ли что может выйти из этого.
Военная музыка оживляет наше бесконечное путешествие: то в той, то в другой улице раздаются трубы. Мы замечаем, что конные офицеры быстрее движутся под музыку, учёные полковые лошади так и ходят от радости при звуках труб и танцуют, раздувая ноздри, когда бьёт барабан.
— Вот перед нами летний дворец султана, — говорит проводник, когда мы проезжаем золочёные ворота. Мы подъезжаем к огромной стене, и проводник говорит:
«А вот гарем султана». Стена в двести футов вышины, за ней виднеются башни нескольких дворцов, возвышающихся над ней. Гарем очень велик.
Турецкий султан, в силу обычая, имеет «право на триста жён». И мы, западные европейцы, верим, что у него их так много. Уж такой он сластолюбец.
Но прежде всего нужно принять во внимание, что султан Турции не имеет права вступать в брак. Основание этому закону было положено ещё в татарской палатке, когда султан был главным военачальником. Его могущество ничем не могло быть ограничено, он не мог владеть чем-нибудь, а всем и всеми. Отцы его тоже не были женаты, сам султан был сыном рабыни.
Во-вторых, у него есть одна супруга: та, которая уже сделалась матерью будущего султана. Эта рабыня узаконяется и окружается всевозможными правами и почётом, которых никакая турецкая власть не может отнять у неё. Ну, как же можно себе представить, чтобы эта женщина, обладающая огромным могуществом, потерпела двести девяносто девять соперниц! Плохо знают в таком случае человеческую натуру вообще и восточных женщин в частности, как говорят ориенталисты. Это уж другое дело, если на Востоке тоже процветает система любимых жён, и даже в более широких размерах, потому что она разрешается самим пророком, но уже во всяком случае такая любимая жена не станет равнодушно наблюдать за возникновением других, разделяющих с нею любовь её супруга, а потому надо думать, что число их остаётся ограниченным. Вамбери , знающий Восток вдоль и поперёк, даёт нам полную возможность сравнить это положение вещей с тем, какое мы видим среди европейских монархов.
В-третьих, надо заметить, что гарем занят вовсе не «жёнами» султана, а служит общежитием для всех дам царствующего дома, с их рабынями и служанками рабынь — девочками-подростками. Это, прежде всего, гарем покойного султана. Содержится он наследниками покойного. Таким образом, там проживают мать султана, его сёстры, тётки и племянницы с рабынями и служанками рабынь, которых сотни. Гарем Абдул-Меджида был в своё время притчей во языцех, в нём было две, а некоторые утверждают, даже четыре тысячи женщин, и поглощал он неслыханные суммы ежегодно. Мог ли он быть иначе так велик, и как бы он мог не поглощать огромных сумм? У одной казначейши матери султана было пятьдесят рабынь, из которых у каждой была одна или две служанки.
Какое влияние оказывает на народ такая чудовищная вещь, как система фавориток при дворе? Ведь Турция должна бы быть доведена ею до полного разложения. «В тех магометанских странах, какие я знаю, — говорит Вамбери, — едва ли найдётся хоть один глава семьи из тысячи, который воспользовался бы допускаемым законом правом многожёнства. У турок, арабов, персов, афганцев, татар, в общем, многожёнство неслыханно, немыслимо». Это является доказательством немалой культурности, сознательности этих народов. У них многожёнство разрешено, сам пророк не запретил им этой глупости, пророк скорее своим собственным примером поощрял их к этому, однако же истинный турок уклоняется от такого рода удовольствия. Разумеется, содержание многих жён потребовало бы больших расходов. Бедный феллах совершенно лишён возможности так лакомиться. Ну, а высокопоставленные господа, у которых есть средства? А весь средний класс? Наконец все мещане, у которых всё же есть больше того, что требуется ради насущного хлеба? Разве нет очень многих, которые могли бы добывать столько ломтей хлеба, гроздей винограда и фиговой воды, чтобы этим могли просуществовать хоть две жены? А сколько могло бы быть людей настолько глупых, чтобы рассуждать так: «Немногим больше понадобится для трёх, возьму-ка третью!». Третья при том же могла бы есть немножко поменьше, представляла бы собой лишь слабое отражение двух первых и была бы самой худощавой.
Но у бедного феллаха только одна жена, и одна жена у эфенди высшего света. Государь является чуть ли не единственным исключением, — как и в Западной Европе.
Я думаю о том, что бы произошло в средних классах общества в Европе, если бы религия допускала и закон не запрещал бы многожёнства? О, какое восхитительное легкомыслие водворилось бы в домашних и уличных нравах!..
Мы подъезжаем к мечети Хамида и выходим из экипажа. Мы предоставляем греку рассчитаться за экипаж, это уж его обязанность — считать грязную мелкую монету. Экипаж с немцами следует за нами по пятам и тоже останавливается у портала. «Куда они?» — думаю я о немцах и взглядом даю им понять, что дело их безнадёжно. Туда не проберётся первый встречный!
— Сюда! — говорит грек и ведёт нас через обширную площадь. За мечетью возвышается усыпанный гравием холм, на вершине холма расположен Ильдиз-Киоск, Звёздная палата. Мы видим дворцовые флюгера между деревьями и высокими цветущими растениями. На холме собралось множество военных, но они ещё не выстроились, офицеры разгуливают, болтают между собой и курят.
Мы пробираемся между рослыми офицерами, которые ходят взад и вперёд, минуем стражу и входим в дом направо от Звёздной палаты. Грек ведёт нас блестяще, он указывает на один из столов и говорит:
— Вот сидит церемониймейстер.
Этот милейший грек — человек абсолютно не имеющий понятия об этикете. Он тащил нас сквозь одну группу офицеров за другой, не давая нам времени подобраться и обойти каждого, он проходил мимо стражи, не кланяясь, в то время, как я снимал шляпу и отдавал честь. Я нёс при этом письмо из посольства в руках, чтобы все могли убедиться, как необходимо дать мне доступ к церемониймейстеру. И вдруг грек говорит так-таки попросту: «Вот сидит церемониймейстер».
Я подошёл к столу и остановился перед человеком, грудь которого украшена столькими орденами, сколько я во всю свою жизнь не видывал. Ордена висят на нём целыми связками сплошь от обоих плеч до самого желудка. Мундир у него из светлого сукна.
Я кланяюсь церемониймейстеру и подаю ему своё письмо, как кое-что очень веское.
— Ваше превосходительство, — говорю я, — письмо от норвежского и шведского посольства!
«Великий Боже!» — должен был бы он воскликнуть, встать и поклониться, а он сидит себе. Моя речь не произвела никакого впечатления. Этот человек берёт письмо, в одно мгновенье разрывает конверт и бросает его на пол. «До чего дошли однако же эти турки», — думаю я. Он читает письмо с улыбкой. Да, да, — с улыбкой. Моя спутница уверяет, что он усмехнулся моему французскому языку, но я полагаю, что он смеялся над письмом. Он сделал знак рукой, и услужливый добрый дух в золотой парче подходит и ведёт нас в соседнюю комнату. Наш несчастный грек остаётся.
В комнате три больших окна, как раз у нас перед глазами холм, Звёздная палата вверху налево и мечеть Хамида вверху направо. Султан должен пройти в десяти шагах от нас.
Мы получили превосходное место, откуда всё будет видно. Так как на султана запрещено смотреть в бинокль, то мы оставили бинокль в гостинице; однако я получше протираю очки. Кажется, эта комната останется исключительно за нами: слышно, как другие иностранцы наполняют соседние комнаты, но наша дверь не открывается ни разу. И я киваю головой и считаю, что это совершенно в порядке вещёй.
На площадь за окнами один за другим появляются военные отряды. Раздаётся краткая команда, все части расходятся по местам и устанавливаются. Холм постепенно покрывается массой народа. Бесчисленные полки от народов всех стран и государств, подвластных султану, маршируют под музыку и барабанный бой и становятся в два, в четыре, в восемь рядов. Масса пехоты и кавалерии не помещается на площади и наполняет прилегающие улицы, занимая каждый фут земли, насколько глаз хватает. Солнце освещает всё это и зажигает огонь в золоте и серебре мундиров, в золочёных султанах, в офицерских орденах, в саблях, штыках, трубах и инструментах военных оркестров. Это прямо несравненная игра блеска и великолепия. Роскошные экипажи с представителями константинопольской аристократии пробираются между отрядами войска, сопровождаемые исполинского роста евнухами на лошадях. Далеко внизу появляются мириады красных конских хвостов, привязанных к кончикам пик, высоко приподнятых в воздухе — это приближается отряд конных улан на совершенно белых, на подбор, лошадях. Ещё минута и земля дрожит от топота инфантерии, это пришли албанцы и расплылись по площади. На них сандалии, зашнурованные до колен кожаными ремнями, а сверху юбкообразные шаровары белого сукна. На боку длинная сабля. Так вот они, эти знаменитые албанцы. Они стоят стеной, безмолвные, неподвижные. В бою они рычат не от боли, а от бешенства. Меньше всего они думают о смерти. Опять раздаётся глухой гул марширующих масс, кларнеты и барабаны приближаются, зуавы появляются с противоположной стороны и останавливаются у мечети. На них перекрученные зелёные тюрбаны, и весь их мундир состоит из синего и зелёного. Офицеры в фесках, тюрбанах или барашковых шапках ходят взад и вперёд перед своими отрядами. Изредка нубийский негр темнеет в том или ином ряду. Есть и несколько всадников из дальних стран, — на них доломаны с широкими ниспадающими рукавами, а шапки их оторочены леопардовым мехом. Курды стоят рядами, словно железные. На них великолепные жилеты, расшитые их жёнами, открытые, короткие куртки и маленькие шёлковые платочки на головах. Там и сям прохаживается турецкий военный мулла в зелёном одеянии, с саблей поверх плаща.
Тут и арабы, и албанцы, и персы, и курды, и черкесы, и татары, и бедуины, и армяне, и сирийцы. Тут пять тысяч конницы и шесть тысяч пехоты.
Теперь может прийти и султан…
Дверь наша отворяется, и входят немцы — те самые, из экипажа. Как, — и они! Вот какова сила настойчивости. Они громко переговариваются и находят всё это великолепие там за окном «famos». Ну, что бы было его превосходительству господину церемониймейстеру предоставить эту комнату в три окна исключительно нам двоим? Уж мы бы не забыли его за это и оказали бы ему взаимную услугу. И вот он упустил случай приобрести для Турции добрых друзей в Европе.
С приходом этих немцев элемент дисгармонии проникает даже на площадь перед мечетью: несколько чёрных лакированных европейских экипажей разрывает ряды и въезжает на холм. Это иностранные послы, которые должны оказать внимание властелину страны. Это внимание кулака, которое может вызвать лишь кривую улыбку, скрывающую скрежет зубовный. Экипажи исчезают за Звёздной палатой.
Дверь наша отворяется всё чаще и чаще, пропуская всё новых любопытных. Мы узнаём даже янки из нашей гостиницы, которых мог привести сюда один из трёх остальных проводников, чёрт этакий! Нам следовало бы подкупить проводника, чтобы он не допустил этого. Поистине мы попали в весьма смешанное общество. Ну, пусть бы ещё одни немцы. Они, может быть, и бароны. Один из них имеет очень внушительный вид. Но янки — что они такое? Чикагские биржевики с жёнами. В следующую пятницу я уже этого не потерплю.
И воздух становится тяжёл в нашей комнате. Дамы янки вылили на себя массу духов. Окна обращены как раз на юг, и солнце рвётся прямо к нам словно безумное. И прижали нас к самым стёклам. Однако же мы всё терпим ради этого зрелища.
Вот идут люди в красном и посыпают холм свежим песком, другие несут воду и вспрыскивают его. Время приближается к часу; часы на мечети Хамида показывают без пяти минут шесть.
Вот сейчас явится султан…
На верхней галерее минарета мечети внезапно появляется тюрбан, а за ним и старик. Это мулла, так называемый муэдзин , призывающий верных к молитве. Он поднялся на минарет изнутри, стоит теперь, скрестив руки, и ждёт. Проходит несколько минут.
Вдруг раздаётся оглушительный сигнал всех музыкальных команд сразу. Всё вокруг нас дрожит от звуков труб и барабанов. В то же мгновенье открываются ворота дворца, и пять экипажей один за другим выезжают оттуда и спускаются с холма. В них сидят и маленькие и большие принцы и принцессы с пашами и высшими военными чинами на передних сиденьях. Два экипажа закрыты: в них сидят женщины. Скороходы, в золотой парче с головы до пят, сопровождают экипажи пешком. Проходит ещё две минуты, на часах мечети уже 6 ½, в войсках начинается оживление. Раздаётся продолжительный звук одной трубы, из ворот Звёздной палаты выходит офицер и спускается с холма. За ним вслед, на некотором расстоянии, другой, — оба с саблями наголо. Когда они уже совсем близко подходят к мечети, войска становятся во фронт; из ворот дворца выезжает экипаж султана.
Везут экипаж две рыжие арабские лошади. Он велит везти себя шагом. Это легко сказать, но нет возможности заставить идти шагом породистых, дивных животных, — они что-то вытанцовывают, фыркают раздутыми ноздрями, упруго подпрыгивают, роют землю копытами. Гривы их спускаются до самой груди, хвостом они метут дорогу на холме. Они словно люди, с которыми кучер разговаривает, сидя на козлах. Мы одну минуту засматриваем прямо им в морды, глаза их мечут искры. Упряжь на них более чем роскошная.
Экипаж тёмно-зелёный, почти чёрный, лакированный, без украшений, современное европейское ландо . Оно наполовину открыто. В нём сидит султан — спокойный, молчаливый — изредка кивая своей красной феской и посылая приветствия рукой в перчатке. На переднем сиденье едут с ним двое из его министров. За экипажем кишит в беспорядке целая толпа лакеев в золочёных ливреях, камергеров, офицеров, скороходов пешком.
Султан приближается к нам. Он в тёмно-синем мундире, поверх которого накинут простой походный серый плащ, окаймлённый чёрной тесьмой. Проезжая как раз против нашего окна, подымает он глаза и смотрит на нас. Он наверно знает, что по пятницам у этих окон всегда набирается толпа европейцев, из которых многие ненавидят его слепо и глупо, как дворовые псы. Взгляд его был прямой и быстрый. Когда он отвёл его, я заметил, что веко его вздрогнуло. Абдул-Хамид среднего для турка роста, и лицо у него самое обыкновенное, с несколько горбатым носом и бородой с проседью. Около уха волосы у него как-то странно потёрты.
Экипаж останавливается внизу у мечети, где выстроилась стража султана. Здесь властелин выходит и поднимается по ступенькам. Его встречает священник, кланяющийся ему земно; султан проходит мимо него и исчезает внутри мечети.
В то же мгновенье мулла на минарете в верхней галерее что-то провозглашает, обращаясь к народу: он призывает правоверных к общей молитве.
Тут войска опускают оружие. Некоторые из офицеров закуривают папиросы. Время от времени из мечети доносится пение…
«Он совсем не такой страшный!» — говорят дамы янки. Что же, они этим, пожалуй, разочарованы. Я, со своей стороны, знаю только, что у этого человека было человеческое лицо и достойная манера держать себя, когда он проезжал прямо у нас под носом. Моё старое недоверие к сенсационным сообщениям прессы относительно турецкого султана, правда, не укрепляется от этого, но и вовсе не уменьшается. Где всё то ужасное, что приписывают этому человеку? Шпион, опасный деспот, убийца — где всё это? Я ещё раз видел его после, и взгляд его тёмных глаз произвёл на меня открытое, добродушное впечатление.
Он казался утомлённым. Он отвечал на приветствия войск по-азиатски равнодушно. Но даже самые поклоны его являются чем-то, что он сам вменил себе в обязанность: его предшественник, Абдул-Азис , никогда не кланялся. По правде и справедливости, эта маленькая чёрточка должна была бы в представлении людей уничтожить хоть частичку зверства в характере теперешнего султана и придать ему немножко человечности. Я недавно прочёл в одной телеграмме, что Абдул-Хамид так затравлен и нервен, что у кровати его по ночам всегда должен лежать нож. Жена его пошевелилась во сне, встала, и султан вскочил в ужасе и вонзил в неё нож. Надо думать, султан наизусть выучил замечательную норвежскую поговорку о колбасе в период убоя скота: не велика важность — проткнул одну, давай сюда другую! Ведь у него ещё 299 жён в запасе!..
Из года в год кричат газеты о бесчеловечности султана. Лишь в редких случаях мелькнёт известие, резко противоречащее всеобщему мнению журналистов. Предыдущий американский посланник в Порте, Террель, обнародовал такое сообщение, вторым был генерал Уоллес , автор «Бен Гура», третьим — Пьер Лоти , старый константинополец, знавший султана лично, четвёртым — Сидней Уитмен, «автор, хорошо ознакомленный с турецкой жизнью». Это только капли в море печати, во всё же они, может быть, чего-нибудь стоят. К каким же заключениям приводят эти сообщения?
Абдул-Хамид — «человек редких интеллектуальных способностей», хотя у него нет способности «сознательно и намеренно быть жестоким». Ни один европейский государь не занимает своих гостей с большим достоинством и с более тонким умением. Он сделал для народного просвещения больше, нежели любой из его предшественников. Он заслуживает больших похвал. Армянские побоища были организованы самими армянами с целью впоследствии воспользоваться «кровавой баней», как агитационным средством. Державы вняли армянскому вою и потребовали немедленных реформ в Армении . Реформы клонились к тому, чтобы вооружить армян и дать им права, одним ударом делающие их господами в стране, где они раньше были покровительствуемы, но также и притесняемым и развращённым притеснениями народом, на который турки, как властители страны, смотрели всегда свысока. С таким перемещением власти сильный и господствующий народ примириться не может. Султан и поставил это на вид державам. Но к его возражениям отнеслись как к отговоркам, и он вынужден был обнародовать приказ о введении реформ. Так и произошла резня. И так произносится суд журналистов.
Уже полчаса прошло с тех пор, как султан вошёл в мечеть. Войска опять становятся во фронт, но только для того, чтобы произвести манёвр: под звуки музыки и барабанов пехота отступает на задний план и даёт место пяти тысячам конницы. Их музыкальные команды соединились и с оглушительной силой играют вместе, пока всё это происходит.
Тут, внизу, от мечети подаётся знак, и мощный оркестр сразу умолкает. Стража опять салютует, офицеры стоят, отдавая честь шпагами. Султан выходит из мечети. Богослужение окончено. Как раз в тот момент, когда он показался в дверях, музыка снова грянула.
Султан едет домой один. Он садится в экипаж меньше того, в котором приехал, велит наполовину откинуть верх и сам берёт вожжи. Лошади у него теперь белые. Султану стоит большого труда удержать их в покое, пока он собирает вожжи и берёт бич. Кони фыркают и роют песок.
Затем он трогает. Он правит тихой рысью и успевает отдавать честь то тому, то другому верховому офицеру. Как только он отъезжает, по следам его за экипажем бросается вся та же толпа раззолоченных лакеев, камергеров и офицеров, которая сопровождала его при спуске с холма. Все они, задыхаясь и пыхтя, бегут на холм, пытаясь догнать его. Султан правит в ворота Звёздной палаты и исчезает за деревьями и высокими клумбами. Бегущие за ним свита офицеров останавливается у ворот и глядит ему вслед.
Затем следуют экипаж с принцами, принцессами и разными дамами из мечети, все сопровождаемые пешими скороходами и рослыми евнухами верхом. Все они тоже исчезают на холме и во дворце, и всё очарование кончено. Военные удаляются, музыка отступает в смежные улицы и помаленьку умолкает. Все отправляются домой.
И площадь перед мечетью опять становится такой же огромной и безмолвной, как раньше.

V. Базар

И всё из-за этой булавки с бирюзой!
Не было человека, который бы так накрепко забыл про булавку, как я. Но о ней помнили другие. А сегодня — суббота, больше нечего делать, как идти на базар. Грек уже тут как тут.
Я составляю маршрут. Потому что ведь и у меня может же быть своё мнение. Прежде всего мы идём на рыбный базар, объявляю я, потом на торговлю трубками, потом, шаг за шагом, прямёхонько к торговцам пряностями, к старьёвщикам, в табачные лавки, в оружейные мастерские, в ткацкие, на базар драгоценностей и шёлковых товаров. Под конец мы опять вернёмся к трубкам, потому что я хочу выбрать подходящую трубочку для себя.
Маршрут готов! Идём!
Но грек сразу совершенно нарушает мой план: он вычёркивает рыбный рынок.
— Сегодня нет рыбного рынка, — говорит он.
Не хочет ли он уверить меня, что торговля рыбой происходит не каждый день?
— Вообще говоря, каждый день. Вообще говоря. Но сегодня суббота, а по субботам многого не бывает. Сегодня евреи празднуют ша́баш .
— Но ведь константинопольские рыбаки не евреи, а турки, — возражаю я.
Тогда грек отвечает:
— Можете поверить мне на слово, сегодня много чего нет: вот, например, старьёвщицкие лавки, — они содержатся евреями, и сегодня они закрыты, потому что сегодня суббота.
Какое отношение имеют старьёвщицкие лавки к рыбному рынку? Нет, с этим греком не столкуешься. Вот он лишил меня уже двух достопримечательностей. Табачные лавки он тоже отверг, он уверял, что туда неловко будет идти из-за моей спутницы. Словом, он с большим удовольствием поведёт нас к торговцам трубками.
А всё дело просто в том, что провожатые из гостиниц имеют доход с тех жертв, которых они таскают по базару: с каждой сделки им уплачивают известный процент. Какая же сделка могла состояться у нас на рыбном рынке? И, если бы даже мы пошли к евреям и накупили бы какого-нибудь старого тряпья, — какой бы процент мог от этого получиться? Вот на базаре трубок, — это дело совсем иное.
Тут мы ходили от лавки к давке и рассматривали трубки. Вряд ли кто-либо видел прямо на улице столько великолепия. В этой стране табак является не роскошью, а поистине предметом первой необходимости, одинаково неизбежной как в палатке кочевника или в гареме, так и во дворце султана или в Совете Высокой Порты . Пророк запретил опьяняющие наслаждения, но пророк не знал табака, поэтому и запретил только вино. Впоследствии толкователи Корана пробовали включить табак в число «опьяняющих наслаждений». Однако это не прошло. В Турции не могло пройти. Это прошло только в Бухаре. Потому что для турка табак сделался наиважнейшей потребностью после хлеба и воды.
Я спрашиваю себе трубку, которую турок называет «наргиле». Для надзора за нею нужно двое слуг, из которых один должен заботиться только о чубуке, другой только о самой трубке.
Трубка была действительно совсем особенная: она состояла из стеклянного резервуара для воды, затем из прямого соединительного коленца, чёрной колонки в один фут высоты, покрытой круглыми гипсовыми шариками, напоминавшими жемчуг. Далее из самой трубки, эмалированной и украшенной голубыми, красными и белыми стёклышками в виде арабесок. Наконец из чубука, представлявшего собой длинную змею с блестящими кольцами. Сколько же он желает за эту редкостную трубку.
— Двадцать тысяч дукатов, — отвечает торговец.
Тут мы оба, поочерёдно рассматривавшие то чубук, то трубку рассмеялись.
Но грек, подсчитавший про себя проценты, принялся объяснять достоинства товара. Вид у него был совершенно серьёзный. Некоторое время мы с ним шутим и подталкиваем его в бок, поощряя его продолжать свои басни.
— Ври только, грек! — говорим мы и хохочем во всё горло.
Наконец сам торговец рассердился и сунул нам трубку змеёй к самому носу: так что же мы в самом деле ничего, так-таки ничего и не понимаем? Разве над этим наргиле можно смеяться?
Оказывается, что это совсем особенное наргиле!
Резервуар для воды хрустальный и густо позолочен. Чёрная колонка из чёрного дерева и баснословно роскошно украшена драгоценностями, следовательно и шарики, принятые нами за гипсовые, были на самом деле настоящий жемчужинами. Однако стеклянные кусочки на трубке ведь были же настоящими и неподдельными стекляшками не так ли? — Как же! Это всё драгоценные камни — сапфиры, рубины и брильянты, да было бы нам известно. Так это, стало быть, не было просто расчётом на эффект, — то, что этот человек вынул всю трубку из ящичка, выложенного изнутри ватой. Змея была обвита золотой проволокой и богато украшена золотыми кольцами, в которые, в свою очередь были вставлены мелкие камешки. Это такая трубка, которую смело можно надеть на грудь, как роскошное украшение.
Но двадцать тысяч дукатов! Правда, эти лавочники всегда запрашивают в три раза больше того, что на самом деле стоит товар. Когда я вник во всё это, сумма уже не показалась мне такой головокружительной.
— Это только султанши или богатейшие паши покупают такие вещи, — говорит грек, помогая продавцу сложить змею и уложить её на покой в ящик.
— Постойте-ка! — говорю я, не давая им запереть ящик.
— Зачем? — спрашивает моя спутница с удивлением.
— Да ведь дело не к спеху, — отвечаю я. — Трубка-то действительно чудная.
— Да, но двадцать тысяч дукатов!
— Ну, положим, на поверку-то окажется не больше третьей части, — опять возражаю я. — А в общем она мне подходящая. Уложите её поосторожнее, — приказываю я. — И не откладывайте её слишком далеко. Я не из тех, которых останавливает крупная затрата, если вещь действительно стоит…
«Если я думал, что базар не сказка, то я ошибался!» — думал я, удаляясь от торговца трубками.

Теперь грек проходит мимо всех лавок, какие попадаются на нашем пути, и направляется прямо к булавке с бирюзой. Ах, — но что была эта булавка по сравнению с трубкой! На ней не было ни жемчужин ни драгоценных камней, — одна только жалкая бирюза с арабским изречением на ней. Я морщу нос при виде её.
Это выражение моего презрения остаётся никем не понятым. Я пробую иной способ: я свищу. Тот же недостаток понятливости. В горячем желании приобрести эту зелёную булавку нельзя было сомневаться: я, к ужасу своему, слышу, как осведомляются о её цене и торгуются. Тогда, не желая самым своим присутствием принимать участие в такой досадной сделке, я тихонько удаляюсь оттуда.
Так отправился я в Стамбул, на свой риск, один.
Тут я увидал такие лавки и такие удивительные мастерские, каких мне иначе никогда не удалось бы увидеть. Я проходил по каким-то подвалам со сводами, по галереям с арабесками на стенах и стройными колоннами из чёрного и белого камня. Тут были и мечети, и фонтаны, и таинственные дворики, где виднелись разного рода люди. Бесчисленное количество народа снуёт мимо меня: носильщики с громадными ношами кричат, прочищая себе дорогу. Целые вереницы женщин под вуалью, сопровождаемых евнухами, совершают свой обход базара. Торговцы предлагают всевозможные товары. Бедуины, жители пустынь, ходят взад и вперёд с мошной за плечами и кинжалом за поясом. Дервиши дико завывают и жестикулируют, обращаясь к небу. Нищие окружают вас, бросаются к вашим ногам и, не желая понять вежливого отказа, суют свои тарелочки чуть не прямо вам на грудь. Ослы и собаки производят невообразимый шум. Неуклюжие верблюды, покачиваясь, проходят в этой сутолоке, нагружённые благовонными товарами из Индии и Египта.
«Арабская ночь!» — думаю я и погружаюсь в эту роскошь.
У одной из оружейных лавок стоит армянский торговец и что-то кричит мне, высоко держа над головой стальной клинок. Он сгибает клинок руками дугой и потом отпускает его: «хссс…» раздаётся в воздухе. Он ударяет клинком о стену, и тот издаёт серебристый звук. Он бросает на воздух маленький пучок стальной проволоки, рубит его клинком и разрезает пучок пополам. Потом он, смеясь, показывает мне лезвие клинка, — на нём нет ни зарубинки.
Вот сидят турецкие продавцы перед своими лавочками. На них огромные тюрбаны, и сидят они, поджав под себя ноги и не повышая голоса. Если я пожелаю чего-нибудь купить у них, то у них найдутся мази, эссенции, розовое масло и благовонные плиточки в золочёных флаконах. Есть у них и всевозможные воды для одалисок и для эфенди, когда они пожелают надушиться, и порошки, придающие блеск глазам, и капли для кофе, порождающие радостное настроение. Но если я и ничего не куплю, — что же из этого? Эти торговцы неподвижны и преисполнены достоинства, их носы прямо-таки великолепны. Они сидят себе и предоставляют баюкать своё сердце мечтам и грёзам и переживаниям многих и многих дней. Пусть армяне орут, а евреи извиваются, перешёптываются и заманивают чужих иноверцев, — ни у кого из них нет невозмутимого покоя турка, и никому из них не будет места в вечных садах пророка.
Вот тот человек в белом тюрбане — араб. Он весь из мышц и костей, и голова его темна, как кожа. Он ещё более горд, чем армяне, иудеи и турки вместе взятые. Он смотрит на все эти племена сверху вниз, как на глупые и необразованные. Сам он — соотечественник пророка и говорит на священном языке. А эти шёлковые товары и другие драгоценности, продаваемые им, привёз он когда-то сам сюда, в Стамбул, на верблюдах. А когда он продаст их за большие деньги, пошлёт он посланца в свою далёкую землю за другими, и когда он снова распродаст всю свою лавочку, он совершит долгое, приятное путешествие обратно в Аравию и уж никогда не вернётся.
Я подхожу к старьёвщицким лавкам. Что же он уверял нас, этот грек, будто евреи здесь на базаре соблюдают ша́баш? — Лавки открыты! Что он там наболтал, будто евреи содержат эти лавки? Это вовсе не евреи. Тут господствуют арабские носы. Евреи ютятся у Галаты, в своём родном, интимном гетто, где они надувают друг друга, сколько душе угодно. Кишит ими и Константинополь. Но там они являются только посредниками между неподатливыми собственниками, они переводчики, посыльные, маклера, проводники для иностранцев; некоторые башмачники. Они носят свою мастерскую на спине и садятся себе посреди улицы, чтобы починить пару башмаков.
На старьёвщицком базаре продаётся не только поношенное платье, но и разные другие старые вещи, которые можно отнести к одежде, начиная со старомодной кривой сабли и кончая всякими побрякушками и вышитыми сумочками. Здесь были лоскутья всех цветов, здесь были цвета всех оттенков: и одежды из серой бедуинской байки, и из бархата, и из шёлка, и из драгоценных мехов. И все сословия смешались здесь: придворные расшитые мундиры и шёлковые гаремные шаровары с плащами дервишей и еврейскими лапсердаками . В глазах рябит от всех этих пёстрых груд тряпья и развешанных как попало рядов матери, материй всех возможных тканей, всех нитей, всех достоинств. Даже разорванные покрывала попали сюда же из гаремов. Но здесь же и роскошно расшитые шёлковые пояса, и мистические пряжки, и узорные туфли, и безрукавки из золочёных перьев. Пара старых туфель лежит в ящике. В них на вид нет ничего особенного, но они на подъёме украшены смарагдами . На одном мундире висит орден.
Я устаю от этого головокружительного великолепия отжившей роскоши и пытаюсь вернуться к моей спутнице. Хотя я старался замечать каждый поворот, я всё-таки сбился и долго бродил в поисках, пока не набрёл наконец опять на булавку с бирюзой.
Спутница моя всё ещё стояла тут, перед этими чародейными камнями, и торговалась. Только теперь дело шло не об одной только булавке, хотя и о ней шла речь, между прочим, но также и о браслете значительной ценности. Однако теперь я оказался находчивее и пустил в ход самую большую свою хитрость:
— Разве ты не видишь, что это обруч с ноги одалиски? — сказал я. — Неужто ты захочешь носить такую вещь на руке?
И браслет был тотчас же отложен в сторону.
— Что же касается булавки, то она в своём роде очень мила, — говорю я с изумительной хитростью. — Отложим её пока и обдумаем этот вопрос, ведь не убежит же она от нас. Ты только взгляни на меня, посмотри, до чего я изнемог от стояния и хождения взад и вперёд, и пойдём куда-нибудь, где можно присесть!»
Вот что я сказал и возбудил таки сострадание.
Тогда проводник повёл нас на базар шёлковых товаров.

Худшего места и быть не могло.
Это было громадное помещение. Мы то поднимались на лестницу, то спускались с лестницы прежде, чем можно было двинуться вперёд. Эта запутанная дорога положительно кружила мне голову; но я всё же надеялся, что нам найдётся местечко в другом этаже. Здесь было множество прилавков, и у каждого прилавка стояли и сидели группы закутанных вуалями и окружённых евнухами женщин, которые болтали, смеялись и разглядывали товары. Какой-то человек смиренно Подходит к нам, подобострастно бормоча что-то; он — человек образованный, он представляется: «Абдул! Бывал в Европе, в Америке на Всемирной выставке, владею всеми языками».
Это был еврей.
«Если ты только мгновенно не добудешь нам турка, — думаю я про себя, — плохо тебе придётся! Я сейчас только видел клинок, как раз для тебя, для твоего горла, для твоего сердца, так-то!»
— Мы хотим иметь дело с турком, — говорю я вслух и вообще держу себя неприступно. Тогда еврей отступает и добывает нам турка. И турок как раз приходится нам по вкусу: он ни словечка не может проронить с нами, потому что мы не понимаем друг друга. При этом он — сын самого хозяина лавки и не прибегает ни к какому низкопоклонству.
Он спокойно открывает шкафы и ящики, выставляя на показ всевозможные прелести. О, ты, древний Восток, твои базары уж во всяком случае сказка! Я бросаюсь на диван и предоставляю ослеплять себя. Турок кладёт на прилавок всё больше и больше. Опыт научил его не поражать нас слишком сразу, чтобы мы не впали в бешенство, а наоборот, постепенно, мало-помалу околдовывать наше сознание, пока мы не впадём наконец в тихое помешательство. Тут всевозможные вышитые вещи, вышивки жемчугом, материи, затканные серебром и золотом, парча, ценнейшие диковинки всех цветов со всего Востока. Здесь шёлковые ткани из Индии, подобных которым мы никогда не видывали. Есть здесь и материи, тонкие, как паутина, и толстые, как войлок, и шарфы из Бенгалии, и плащи из перьев, пояса с брильянтами, затканные золотом вуали, подушки, вышитые золотыми цветами, скатерти, шали, пурпурные бархатные плащи, усыпанные серебряными полумесяцами. Некоторые шёлковые платки пристают к рукам, другие так гладки, что их никак не ухватишь. Какие-то светло-пунцовые шёлковые рубашки словно не от мира сего: они предназначены для взрослых, а между тем они все вполне могли бы поместиться в моей горсти.
Чувствуешь себя беспомощным и только беспорядочно расспрашиваешь:
— Для чего это?
— Это украшение для стены, это вешают.
— А это?
— А это кладётся на мебель, это покрышка для дивана.
— Ну, а это что же такое?
«Это» имеет много-много метров в длину, на нём мириады крохотных жемчужин, рассыпанных повсюду, и во всю длину тянутся золотые каймы.
— Это материя для платья, — отвечает турок.
— Аа! Вот как, — говорю я. Совершенно естественно, что с этого момента я осёкся и больше не спрашиваю ни о чём.
Но если я молчу, то это ещё не значит, что за нашим прилавком всё обстоит благополучно. Далеко нет. Спутница моя всё более и более чувствует себя в своей сфере, она спрашивает и выслушивает ответы: драпировки для неё подвешиваются к дверям ради пробы, материи поддерживаются на воздухе обворожительными складками; какое-то кружевцо примеряется прямо на мою собственную шею, потому что я сижу кротко и смиренно и не могу защищаться.
Тут приходят двое слуг с мокко и папиросами. Я не прочь был освежиться и тем и другим, после чего мне опять можно было бы занять моё место руководителя. Но это теперь уже поздно: вот лежит на прилавке славненькая стопочка уже купленных вещей. А турок всё открывает да открывает новые и новые сундучки и ящички; мошенник — он на стороне моего противника!
— Ну, я ухожу, — говорю я, вставая.
— Нет, подожди немножко — тут осталось всего несколько полочек!
— Ты забываешь про булавку! — говорю я, потому что булавка была гораздо дешевле. — Теперь мне как-то уж не верится, чтобы кто-нибудь не пришёл и не купил её.
— Уж лучше отказаться от булавки, — получаю я в ответ.
— Всё-таки же это была, право, редкостная булавочка, — говорю я удивительно вкрадчиво. Однако меня уже не слушают. И на свет появляется множество других сундучков и ящичков с новыми чудесами. Нужна целая вечность, чтобы осмотреть всё это.
— Пойду-ка я лучше, познакомлюсь с какими-нибудь самыми красивыми дамами из гарема и поболтаю с ними.
— Да, конечно, поди. Тогда ты, по крайней мере, не будешь мешать нам. Ну-ка, теперь ту полочку! Что это такое? Для плаща? Подержите-ка это повыше! Ещё повыше! Так, и что это стоит?
Я отправился к гаремным дамам.
«Хотя на лицах их вуали, — думал я, — но, право, нельзя жаловаться на эти вуали: он почти как воздух, так тонки».
Но самое досадное, это — стыдливость турчанок: на меня стали смотреть не женщины, а евнухи. Прямо неприличие в этой стране — эти евнухи. Это просто мужененавистники. Они ходят с жёстким бичом в руках. А так как не знаешь языка, то и нет ни малейшей возможности по добру по здорову поболтать с ними да и отослать их куда-нибудь с поручением. Вот они стоят тут и лишают меня всякой надежды. Я приближаюсь к одной красавице и смотрю на неё. Она ещё очень молода и полна жизни и весёлости, поистине чудная женщина. Вдруг я слышу рёв, рычание — и неуклюжий евнух подвигается ко мне. Он смотрит на меня, и взгляд его жёсток как камень, затем он начинает жевать челюстями. «Ну, тут надо быть осторожным!» — думаю я и отхожу в сторону. Я иду к другой. По строжайшем рассмотрении, она была неподражаема; небольшая остроумная беседа с нею могла бы очень позабавить меня. Вокруг неё были и евнухи, и рабыни. «Следовательно, это знатная дама, — думаю я. — Надо будет испытать её несколькими французскими словами, какие я знаю».
В ответ на моё «испытание» последовал рёв, и евнух со всей силы ударил кнутом по прилавку. Он вращал глазами, словно безумный. Ну, а красавица — что она сделала? Вскочила, заслонила меня своим телом, крича: «Прежде, чем пролить его кровь, ты прольешь мою!»?
Ничего подобного: красавица и пальцем не шевельнула. Она слегка вздрогнула при звуке кнута, ударившего о прилавок, но продолжала болтать, разглядывая товары. Тогда я её оставил. Если я ничего не значу для неё, то нечего мне здесь и делать.
Я направился обратно к своему дивану и выпил много мокко, вглядываясь на поле сражения: атака была неудачная, никакой капитуляции. Турчанки не годятся для таких предприятий. Они сидят целые часы и осматривают мишуру, блёстки и всякую дрянь, не развивая себя остроумной беседой. Зато и остаются они такими ограниченными, и хохочут над разным вздором, и украшают детей своих цветами.
Спутница моя наконец-таки прекратила свою торговлю. На прилавке лежат три пакета. Я вытаскиваю кошель — этот маленький, благословенный мешочек, который при мне, туго набитый благородным металлом, — и начинаю выкладывать бесчисленное множество золотых монет. Грек считает со мной вместе.
— Ещё пять таких, — говорит он, — и тогда вы получите немножко сдачи.
Я отсчитываю ещё пять и обзываю его кровопийцей.
Мы опять спускаемся на улицу. «Теперь нам только идти прямёхонько и без оглядки в гостиницу», — думаю я. Но грек заговаривает об экипаже.
— Это зачем?
— Для вас же. Ведь нам далеко.
Я посмотрел на него — он действительно был здорово нагружен, а ведь он наш слуга.
— Зовите экипаж! — сказал я невольно.
И мы уезжаем.
Но когда мы уже были у моста, спутница моя вдруг стала останавливать лошадей и велела кучеру поворачивать обратно.
— Что такое? — спрашиваю я.
— А булавка-то! — восклицает она. — Булавка с бирюзой!
Тогда я горько усмехнулся и только покачал головой на особый лад, что, вообще говоря, равнялось обвинительному приговору.

VI. Турок

Вот уже три сотни лет, как турок опускается.
Когда-то было не то. Великий султан предводительствовал многочисленными неотразимыми отрядами, он топал ногой — и вся Европа содрогалась. Он обладал большей частью мира, он говорил — и «земля затихала», он стоял у самой Вены. Наши прадеды трепетали перед ним. Иной раз какой-нибудь храбрый народ вздумает, бывало, оказать сопротивление и какой-нибудь король, стукнув кулаком по столу, пустится во все тяжкие. Но как только это доходило до слуха султана, он тотчас выпускал целый ураган огня и бряцал железом. И земля опять затихала.
Стамбул был центром мира и средоточием культуры. Было полное основание строиться здесь, и уже римляне соорудили тут храмы, театры, дворцы, статуи и бани. Позднее город всё больше и больше обогащался сокровищами и драгоценностями, привозимыми после победоносных войн из Греции, Италии и Египта. Художники и учёные переселялись сюда из Египта и Аравии. Здесь основывались высшие школы, музеи, библиотеки, строились мечети, мавзолеи, фонтаны, арки, крытые сводами галереи, башни. И караваны верблюдов непрерывно подвозили к Стамбулу с Востока всё новые великолепия. И султан жил в своём прекрасном серале , и никто на свете не смел противоречить ему.
Вот какие времена были в Стамбуле.
Потом времена изменились, всемогущество Турции уже не угнетало ни одного из её султанов. С семнадцатого столетия начался упадок, страшный воинственный народ погрузился в грёзы.
Прадеды наши вздохнули свободнее, видя, что приходит конец могуществу Турции. Родители же наши тем более имели полное основание потирать себе руки: сами Англия, Франция и Россия соединились и разгромили Турцию при Наварине .
А мы?
Мы были свидетелями того, как Турция потеряла остатки своего могущества.
И тем не менее она — одна из могущественнейших держав в мире. Под её скипетром находится сорок миллионов людей. И богатства её несметны. И она обладает несокрушимым учением Магомета.
Пророк между другими мелочами оставил после себя плащ. Плащ этот хранится в старом серале в Константинополе. Калиф, турецкий султан, является его хранителем. Теперь дело обстоит так, что никто не должен видеть этого плаща, разве только в том случае, если ислам будет в величайшей опасности. Но если бы опасность настала, плащ должен быть поднят высоко на воздух и развеваться по ветру на глазах народа, и тогда каждый мусульманин должен браться за меч в защиту своей веры. Когда бы ни был поднят на воздух плащ, — действие его никогда не иссякнет. Показать его — это значит показать всемогущество. Это последнее прибежище калифа.
Радостный трепет охватывает Восток из-за победы над Грецией, и одновременно разгорается ненависть к «неверным». Поведение христианских держав в отношении победителя, постоянное вмешательство христианских держав в восточные дела время от времени вызывали вспышки этой ненависти. В один прекрасный день она могла разгореться ярким пламенем.
Ведь христианским державам всё это ни по чем; ведь ни одна страна не может устоять перед Европой, весь мир, пожалуй, не справится с ней. Но пожар на Востоке мог бы повлечь за собой то, чего опасается всё человечество: мировой пожар. С огнём не играют. Но уж если с ним станут играть, то тут многим достанется. Кто же зажигает его? — Никто!
Говорят о том дне, когда Россия займёт Константинополь. Но весьма возможно и то, что Россия никогда не овладеет Константинополем. Когда какое-нибудь государство слишком разрастается, судьба обыкновенно следит-таки за тем, чтобы легонько раздробить его на части, и снова распределяет эти отвоёванные части по-новому. От Европы зависит, где будут границы России у Чёрного моря, да в значительной степени зависит это ещё и от самого Востока. Пусть дело пойдёт дальше так же, как шло до сих пор, а если возможно, даже и хуже — Восток будет готовиться потихоньку да полегоньку, и в один прекрасный день будет во всеоружии. Потому что Восток стал на верный путь, и, по расчётам людей дальновидных, у него хватит времени уйти по этому пути очень далеко.
Если состоится магометанский тройственный союз, Восток будет далеко не бессилен, а ведь Турция, Персия и Афганистан борются за одно и то же. За то же самое дело готовы бороться и восемьдесят миллионов магометан, находящихся под властью Англии, пятьдесят миллионов в Китае, тридцать миллионов в Африке, сорок миллионов, находящихся под управлением русских и голландцев. Сложите эти миллионы, и их получится немало. А из этих миллионов могут выступить сотни тысяч вооружённых сил. Прибавьте к этому, что крупные магометанские государства, с Турцией во главе, изучают европейское военное искусство и покупают современное оружие, что войско их состоит из защитников ислама, что они обладают плащом пророка…
Правоверный турок смело может покачивать своим тюрбаном и пребывать в покое, потому что падишах его делает всё возможное по данному времени. Падишах умён и начал учиться. «Больной человек» — расчётливый игрок, он сидит себе, выжидая, крепнет и умножает свои силы. Три могущественных властелина в Пере должны бы были поискать иного развлечения, чем разбрасывание раскалённых угольков на Востоке. Им бы следовало лучше поучиться у четвёртого властелина, который, со свойственной германцу серьёзностью, цивилизует и эксплуатирует Турцию под самым их носом. Результаты этой тактики когда-нибудь да скажутся.
«Больной человек» смотрит за пределы Востока и рассчитывает. Там дело идёт вперёд, ровно и постепенно, силы растут, занимается день. «Больной человек» на берегах Босфора и есть тот, кто появится однажды в стране старых султанов, развернёт плащ пророка и зажжёт пожар во всём мире. Вот он каков.
Ислам был когда-то носителем высокой и утончённой культуры. С помощью Константинополя в качестве главного города магометанской федерации, цивилизации Запада и Востока могли бы смешать свои источники и, быть может, создать новую культуру, которая зашумела бы ключами, бьющими жизнью. Есть глупцы, которые не в состоянии видеть благосостояние мира и грядущей жизни только в постройке железных дорог, в социализме и американском грохоте, — новая культура эта могла бы быть культурой именно этих глупцов. Она существовала бы, как некая маленькая, но драгоценная редкость, которую имели бы средства поддерживать лишь миллиардеры мира.

078

(Tashriflar: umumiy 103, bugungi 1)

Izoh qoldiring