Юкио Мисима. Рассказы. Пьеса «Надгробие Комати». Роман «Исповедь маски».

0045
14 января 1925 года родился великий японский писатель Юкио Мисима

«Самый известный в мире японский литератор ХХ века», — так рекомендует Мисиму все литературоведы мира.  Талант Мисимы очень высоко оценил его «духовный учитель», лауреат Нобелевской премии Кавабата Ясунари. Он сказал, что писатель уровня Мисимы появляется в Японии раз в сто лет.
Юкио Мисима (14 января 1925, Токио — 25 ноября 1970, Токио) — японский писатель и драматург. Яркий представитель второй волны послевоенной японской литературы, продолжатель традиций японского эстетизма. Трижды номинировался на Нобелевскую премию, считается одним из наиболее значительных японских писателей второй половины ХХ века. В 1988 году в память о писателе издательством «Синтёся» была учреждена премия имени Юкио Мисимы.
«Мисиму нужно читать не отдельными романами и рассказами, но всего разом. Он весь целиком — один роман, метароман. Вместе с жизнью», — писал переводчик его сочинений Александр Вялых.
25 ноября 1970 года Мисима, неоднократно поражавший эксцентричными выходками публику, устроил последнее в своей жизни и на сей раз отнюдь не безобидное представление. Он попытался поднять мятеж на одной из токийских баз Сил Самообороны, призывая солдат выступать против «мирной конституции», а когда его затея провалилась, писатель лишил себя жизни средневековым способом харакири…
Почти каждый, кто писал о Мисиме, был вынужден начинать с самого конца — с трагических событий 25 ноября. И это не просто средство возбуждения читательского интереса — после кровавого спектакля, устроенного на военной базе Итигая, уже невозможно рассматривать феномен Мисимы иначе, как через призму этого дня, который разъяснил многое, казавшееся прежде непонятным, расставил все по своим местам.
Он умер, когда ему было 45. За свою недолгую жизнь он успел сделать невероятно много. 40 романов, 15 из которых были экранизированы еще до гибели писателя; 18 пьес, с успехом шедших в японских, американских и европейских театрах, десятки сборников рассказов и эссе — таков впечатляющий итог четвертьвекового литературного труда.
«Все говорят, что жизнь — сцена. Но для большинства людей это не становится навязчивой идеей, а если и становится, то не в таком раннем возрасте, как у меня. Когда кончилось моё детство, я уже был твёрдо убеждён в непреложности этой истины и намеревался сыграть отведённую мне роль, ни за что, не обнаруживая своей настоящей сути».
Это цитата из первого, принёсшего автору признание романа Юкио Мисимы «Исповедь маски», произведения по большому счёту автобиографичного и шокирующе откровенного. Во многом эти строки можно считать ключом к пониманию большинства поступков автора и его жизни в целом.

* * *

Настоящую популярность Мисиме приносит роман «Исповедь маски» (1949), написанный в традиционном для Японии биографическомом жанре — «ватакуси-сесэцу». В нём 24-летний автор с бесстрастностью опытного патологоанатома препарирует собственные чувства и юношеские переживания, предлагая читателю заглянуть туда, куда посторонних обычно не пускают — в свой внутренний мир. Написанная чрезвычайно ярко, книга действительно становится исповедью, в которой Мисима признаётся в собственной гомосексуальности (впрочем, многие исследователи считают, что у него не было в этом смысле чёткой ориентации и склоняются к версии бисексуализма) и в садистской предрасположенности. Эта книга становится финальным аккордом в его разрыве с семьёй — перед началом работы над романом Мисима, выпускник престижного Токийского университета, увольняется из министерства финансов, где работал юристом. Вместо карьеры государственного чиновника он выбирает зыбкую дорогу писательства, ведущую к славе. И, как уже очень скоро становится ясно, не ошибается.

011Вслед за «Исповедью маски» Мисима пишет роман «Жажда любви» (1951), позднее включённый ЮНЕСКО в список коллекции шедевров японской литературы. Это история эволюции чувств молодой вдовы к юноше-садовнику. После публикации этой книги за Мисимой прочно закрепляется репутация мастера психологической прозы.

«…Красота — это страшная и ужасная вещь!». Этими словами Достоевского из «Братьев Карамазовых» начинается эпиграф к «Исповеди маски». Надо сказать, что творчество Фёдора Михайловича оказало большое влияние на Мисиму-писателя. Классик русской литературы много внимания уделял красоте, его произведения полны рассуждений на эту тему. В конце концов Достоевский пришёл к выводу, что «красота спасёт мир». Юкио Мисима считал иначе. Для него Красота, Прекрасное были той самой страшной и ужасной вещью, из-за которой человек терпит душевные муки. И для того чтобы избавиться от них Прекрасное нужно уничтожить. «Встретишь Будду — убей Будду, встретишь патриарха — убей патриарха, встретишь святого — убей святого, встретишь отца и мать — убей отца и мать, встретишь родича — убей и родича. Лишь так достигнешь ты просветления и избавления от бренности бытия», — считал Юкио.

Написанная в 1956 году книга «Золотой Храм», — популярнейшее произведение писателя, если не всей японской литературы ХХ века. В основу романа положен реальный факт сожжения за шесть лет до этого древнего храма Кинкакудзи послушником буддийского монастыря. Мисима, которого эта история не могла оставить равнодушным, решает изложить свою версию произошедшего. Будучи полностью художественным произведением, «Золотой Храм», тем не менее, порой может произвести впечатление документальной книги. В какой-то степени он таковым и является — автор последовательно описывает все этапы пути его души до того состояния, когда он приходит к выводу, что гибель Прекрасного способна сделать его ещё прекрасней, и что Смерть им и является.

Всю свою жизнь Мисима испытывал глубочайший интерес и почтение к самурайскому мироощущению, стараясь осмыслить и прочувствовать его философию. Если в новелле «Патриотизм» это осмысление еще поверхностно и формально, то поздняя эссеистика («Голоса героев», «Обращение к молодым самураям» и т.п.) полностью проникнута самурайским духом. Мисима счел своим долгом написать книгу комментариев к самурайскому кодексу Хагакурэ — Хагакурэ Нюмон: введение в Хагакурэ — самурайская этика в современной Японии. Был всерьез увлечен идеей возрождения самурайских традиций, увязывающих в одно целое этику поведения и эстетическое начало, что отвечало его представлению о совершенном человеке.
В 1960-е стремление возрождать национальные традиции подтолкнуло Мисиму к участию в военно-патриотических выступлениях. В 1966 он публично заявил о своей солидарности с праворадикалами, вступил в японские Силы Самообороны.
По своим политическим взглядам он был монархист, сторонник традиционных ценностей, противник «мирной» конституции, по которой Япония не имела права иметь свою армию, а только силы самообороны. В 1968 им была создана военизированная студенческая организация ультра-правого толка Татэ-но кай — «Общество щита». Юкио Мисима был ее вождем и содержал на собственные средства. Под его руководством специальные инструкторы обучали молодых людей обращению с оружием, национальным видам борьбы, здесь глубоко штудировали древнюю и новую самурайскую литературу. Организация имела собственную символику и униформу.
Утром 25 ноября 1970 в день, когда Мисима закончил роман «Падение ангела», входивший в масштабную тетралогию Море изобилия, начатую 4 года назад, после легкого завтрака он надел форму «Общества щита» и пристегнул к поясу старинный самурайский меч. Написал записку: «Человеческая жизнь не беспредельна, я же хочу жить вечно. Мисима Юкио». Внизу в машине его ожидали четверо сподвижников из «Общества щита». Около 11 утра они подъехали к штабу Восточного округа сил самообороны на токийской военной базе Итигая. В штабе о визите были предупреждены. Мисима, широко известный писатель, сторонник традиционных ценностей, был весьма уважаемым гостем, поэтому у него не потребовали, чтобы он отстегнул свое оружие.

Адъютант проводил писателя к командующему округом генералу Кэнри Масите. Тот, поздоровавшись, поинтересовался, почему при нем меч. «Не беспокойтесь, это просто музейная реликвия — 16 век, школа Сэки. Взгляните, какая отделка», — ответил Мисима. Когда генерал склонился над мечом, по команде Мисимы один из его людей бросился на командующего — его привязали к креслу и забаррикадировали дверь. Почувствовав неладное, военные за дверью попытались войти. Но вооруженный мечом Мисима пообещал убить генерала. Он изложил свои требования — выстроить на плацу расквартированные рядом подразделения сил самообороны, а также отряды членов «Общества щита» — его ультиматум был принят.
В 11.38 прибыла полиция, рассыпавшаяся по зданию, но арестовывать мятежников пока не торопились. В это время с балкона штаба люди Мисимы разбрасывали листовки с его текстом, где он призывал силы самообороны взять в стране власть и потребовать пересмотра мирной конституции. Листовка заканчивалась словами: «Неужели вы цените только жизнь и позволили умереть духу?.. Мы покажем вам, что есть ценность большая, чем наша жизнь. Это не свобода и не демократия. Это Япония! Япония. Страна истории и традиций. Япония, которую мы любим».

Ровно в 12.00 Мисима появился на балконе, на его голове была белая повязка с красным кругом восходящего солнца, на белых перчатках — пятна крови. Мисима обратился к солдатам со словами: «… Сегодня японцы думают только о деньгах… Где же наш национальный дух?.. Вы должны восстать, чтобы защитить Японию. Японские традиции! Историю! Культуру! Императора!.. Вы же солдаты. Почему вы защищаете конституцию, отрицающую само ваше существование? Почему вы не проснетесь?..»
Он был освистан. Поняв, что призывы тщетны, Мисима трижды прокричал «Да здравствует император!» и вернулся в комнату. «Нам остается одно», — сказал он товарищам. Будучи опозоренным, самурай обязан умереть — формальный повод для самоубийства был Мисимой получен. В соответствии с самурайскими традициями он расстегнул мундир и заколол себя мечом. Затем меч взял его сподвижник Морита. По традиции он должен был отсечь голову Мисимы, что удалось только с третьей попытки. После этого Морита также распорол себе живот, а его голову отсек другой его товарищ. В комнату ворвалась полиция.
Позже обряд сэппуку совершили еще семь последователей Мисимы. После смерти писателя «Общество щита» прекратило свое существование.

Смысл обряда сэппуку (харакири — вульгарное название для неудачно проведенного ритуала) — демонстрация беспредельной верности вассала господину. В данном случае сюзереном, во имя которого Мисима умер, был император. Смерть самурая должна быть прекрасна, т.к. самурай не имеет права уронить достоинство господина. Его достойная смерть свидетельствует о присутствии силы духа до последнего момента, т.к. для сэппуку недостаточно краткого волевого импульса — необходимо продолжительное, осознанное, преодолевающее страшную боль волевое усилие. Умирая, самурай демонстрирует величественную красоту смерти.
Если же оценивать кровавый спектакль, «поставленный» Мисимой, с культурологических позиций, финал своей жизни он превратил в эпатажное театральное действие — в постмодернистскую трагикомедию абсурда. Это художественный жест постмодерниста, «до смерти» превозносящего возвышенную национальную символику. Посвящение смерти императору выглядело в 1970 анахронизмом, как если бы в России эпохи Брежнева некто покончил жизнь с именем Сталина …или государя императора на устах. Но, возможно, в этом и заключалась абсурдность и трагифарс задуманной Мисимой акции? Как бы то ни было, но и как человек, увлеченный самурайской культурой, и как человек творческий — режиссер и актер, и как личность, стремящаяся всецело подчинить собственную жизнь личной воле, в последний день Юкио Мисима изведал вкус абсолютной свободы.
Известный японовед Дональд Кин писал: «Наиболее совершенным произведением искусства Мисимы стал он сам», Мисима уничтожил себя как свое «наиболее совершенное» произведение.

090

Юкио Мисима
РАССКАЗЫ, ПЬЕСА И РОМАН

ЛЮБОВЬ СВЯТОГО СТАРЦА ИЗ ХРАМА СИГА
091
Перевод Григория Чхартишвили

I

Вероятно, многие осудят меня за то, что я излагаю эту историю, не потрудившись как следует покопаться в древних книгах. По сути дела, единственный мой источник — легенда, приведенная в тридцать седьмом свитке «Повести о великом мире».[1 — «Повесть о великом мире» («Тайхэйки») — одно из крупнейших произведений средневековой японской литературы, создано во второй половине XIV века. В этом рыцарском романе повествуется о междоусобной войне Северной и Южной династий.] Как вы помните, там речь идет о некоем индийском отшельнике, а рассказ о влюбленном старце из храма Сига приводится лишь для сравнения и занимает совсем немного места.

Меня заинтересовали не столько любовные перипетии этой истории, сколько ее психологическое содержание, впрочем, достаточно простое: это притча о борьбе религии и страсти. В западной литературе подобный конфликт описан множество раз, однако для японской старины эта коллизия поистине необычна. Проблема любви связывается у нас с проблемой загробной жизни. Не только для святого старца, но и для красавицы, в которую он влюбился, суть происходящего сводилась к схватке между миром нынешним и миром грядущим. Можно выразиться и более витиевато: герои нашего повествования ради любви вступили в рискованнейшую игру, где на карту было поставлено самое их представление об устройстве мироздания. Ведь учение буддийской секты Дзёдо, секты Чистой Земли, распространившееся в Японии с середины эпохи Хэйан,[2 — Эпоха Хэйан — конец VIII — конец XII века; период, когда политический, религиозный и культурный центр Японии находился в Киото.] являлось скорее не религией, а мировоззрением — мощным и всеобъемлющим.

В «Книге о спасении души» преподобного Эсина[3 — Эсин (Гэнсин; 942—1017) — вероучитель буддийской секты Тэндай.] сказано, что сами Десять Райских Блаженств не способны дать представление о всех наслаждениях Чистой Земли. А ведь Десять Блаженств — эта Блаженство Лицезреть Сонм Бодисатв; Блаженство Видеть Распускающийся Лотос; Блаженство Обретения Божественного Облика; Блаженство Пересечения Райских Пределов; Блаженство Непреходящей Благодати; Блаженство Быть Встреченным Буддой Амида;[4 — Будда Амида — Будда, властвующий над Западным раем. В Японии сложилась разновидность буддизма — амидаизм.] Блаженство Обретаться Среди Праведных; Блаженство Видеть и Слышать Будду и Блаженство Служить Будде; Блаженство Продвижения по Пути Будды. Почва Чистой Земли состоит из небесно-голубой ляпис-лазури. Дороги там окаймлены золотыми перилами. Просторы бескрайни, и нет на них ни единого бугорка. В каждом из Священных Пределов стоит по пятьдесят миллиардов дворцов и башен, выстроенных из драгоценный камней и самоцветов, а полы в этих чудесных покоях устланы узорчатыми тканями. Над крышами порхают мириады ангелов, играя на музыкальных инструментах и сладкоголосо восхваляя Будду. Дворцы, башни и павильоны окружены садами, в каждом из которых — пруд для омовений; в золотых прудах дно устлано серебряным песком, а в лазуритовых — хрустальным. По поверхности плавают разноцветные сияющие лотосы, и при дуновении ветерка на лепестках их загораются радужные блики. Повсюду летают птицы, бессчетное множество птиц, днем и ночью прославляющих своим пением Господа. Тут и журавли, и дикие гуси, и утки, и мандаринки,[5 — Мандаринки — птицы семейства утиных. Распространены в Юго-Восточной Азии.] и павлины, и попугаи, и искуснопевные калавинки[6 — Искуснопевные калавинки — сирены буддийской мифологии, полуптицы-полуженщины с чарующим голосом.] с головой прекрасной женщины. (Полагаю, что при всей мелодичности этого концерта от подобного изобилия птиц в раю должен стоять довольно утомительный шум и гомон.)

По берегам прудов и рек — кущи с диковинными деревьями: стволы у них — красного золота, ветви — белого серебра, цветы из кораллов, все это великолепие отражается в глади водоемов. С неба свисают драгоценные нити, покрытые алмазными колокольцами, вызванивающими благовест в честь Будды; а еще в воздухе парят волшебные музыкальные инструменты, неумолчно играющие дивную музыку.

Если обитатель Чистой Земли пожелает угоститься, перед ним тут же возникает стол семи драгоценных камней, весь уставленный столь же бесценными чашами и блюдами, на которых горой навалены восхитительнейшие яства. Причем вовсе ни к чему утруждать себя, отправляя пищу в рот руками, — достаточно кинуть взгляд на то или иное кушанье, вдохнуть его аромат, полюбоваться его красотой, и тело наполнится силой, голод утолится, а Душа и плоть останутся неоскверненными. И едва эта неземная трапеза завершается, как стол и блюда моментально исчезают.

Одежды тоже покрывают тело сами собой; их не нужно ни перешивать, ни чинить, ни стирать. Нет в Чистой Земле ламп и светильников, ибо небо излучает вечное сияние. Неведомы там ни зной, ни холод — круглый год температура ровная и умеренная. Эфир наполнен ароматами тысяч благоуханных растений, и сверху постоянно сыплется дождь из лепестков лотоса.

В главе, именуемой «Врата обозрения», Эсин пишет, что новичкам не дано проникнуть в глубины Чистой Земли. А посему им надлежит всячески развивать силу своего воображения, дабы они могли постичь безбрежность райских просторов. Лишь благодаря воображению можно вырваться за пределы земного измерения и воочию узреть Будду. Должным образом развитое воображение способно, сконцентрировавшись на одном-единственном цветке лотоса, охватить все мироздание.

Микроскопическое изучение лотоса позволяет постичь астрономическое строение Вселенной, самую основу буддийской космологии. На одном лепестке Райского Лотоса — восемьдесят четыре тысячи прожилок, и каждая излучает восемьдесят четыре тысячи сияний. При этом самый маленький из Райских Лотосов имеет диаметр в двести пятьдесят юдзюнов, а ведь один юдзюн — это тридцать ри.[7 — Ри — мера длины, около 3,9 км.] Таким образом, в Чистой Земле считается маленьким цветок размером в семь тысяч пятьсот ри!

Лотосы там имеют по восемьдесят четыре тысячи лепестков, и все усыпаны миллионами драгоценных камней, каждый из которых искрится тысячей огней. В неописуемо прекрасной чашечке цветка возвышаются четыре сияющих столпа, любой из которых в сто миллиардов раз превосходит высотой священную гору Сумеру.[8 — Сумеру — священная гора, вершина которой, согласно буддийским верованиям, находится в центре Вселенной.] На столпах держится полог, украшенный пятьюдесятью миллиардами алмазов, излучающих по восемьдесят четыре тысячи лучей, каждый из которых обладает восьмьюдесятью четырьмя тысячами золотых оттенков, да и те не остаются неизменными, а все время меняют свой цвет.

Размышления об этом дивном зрелище называются «Медитацией о Лотосовом Троне Господа». А рассказал я обо всем этом для того, чтобы читатель представил себе грандиозность величин, на которых зиждилось мировоззрение героев нашей любовной истории.

II

Старец из храма Сига славился как монах высочайшей добродетели.

Его густые брови брови совсем седые, а старое тело одряхлело настолько, что праведник уже еле ходил, да и то опираясь на клюку.

В глазах этого многоученого аскета земная жизнь стоила не больше, чем горка мусора. Давным-давно, едва поселившись в своей уединенной хижине, монах посадил в землю Саженец сосны, который теперь вырос в могучее дерево, шумевшее ветвями высоко над землей, под самым небом. Тот, кто столько лет прожил вдали от суеты бренного мира, обретает душевный покой и смотрит в будущее без малейшего страха.

Когда старец видел людей знатных и богатых, то лишь сочувственно улыбался: неужто эти слепцы не понимают, что их благополучие не более чем мимолетный сон. Если взор святого падал на очаровательную женщину, монах скорбно вздыхал, жалея тех неразумных, кто в погоне за плотскими наслаждениями обрекает себя на страдания и муки.

Стоит человеку утратить интерес к желаниям, повелевающим бренным миром, — и мир этот как бы застывает, становится неподвижным. Именно таким, навек окаменевшим, и видел его наш старец. Окружающая действительность казалась ему картинкой на листе бумаги, картой с изображением какой-то чужой страны. Достигнув столь высокой благодати, монах забыл, что такое страх. Он уже перестал понимать, для чего существует Преисподняя. Соблазны суетного мира не имели над святым ни малейшей власти, однако в своем бесконечном смирении он даже не догадывался, что это — следствие его несравненной добродетели.

Плоть старца вконец обветшала и едва удерживала в своей оболочке его дух. Совершая омовения, святой всякий раз с радостью взирал на свое дряхлеющее тело — кости, обтянутые кожей. Он знал, что с этой иссохшей плотью, уже принадлежавшей словно бы и не ему, сумеет без труда найти общий язык. Она явно была готова к нематериальным яствам Чистой Земли.

По ночам старец видел лишь сны о райском блаженстве. А просыпаясь, скорбел, что жалкий сон, именуемый земной жизнью, все еще продолжается.

Весной в Сига наезжало множество столичных жителей — полюбоваться распустившимися цветами. Однако людские толпы не мешали старцу. Шум и суета окружающего мира давно уже не смущали его духа.

В один из таких дней святой вышел из кельи и, опираясь на клюку, заковылял по направлению к озеру. Солнце клонилось к закату, сгущались вечерние тени, и тихая гладь водоема была недвижна. Старец встал на берегу и стал совершать обряд Созерцания Воды.

В это время неподалеку остановилась богато разукрашенная повозка. В ней сидела весьма знатная дама, жившая во дворце Кёгоку и носившая титул Императорской Наложницы. Она тоже приехала в Сига насладиться зрелищем цветения, а на обратном пути решила остановиться у берега озера, чтобы попрощаться с прелестным пейзажем.

Императорская Наложница откинула полог, и надо же было случиться, чтобы именно в это мгновение глаза старца ненароком обратились на женщину. Монах был потрясен совершенством ее красоты. Их взгляды встретились и никак не могли разомкнуться: старец не отводил взора, красавица — тоже. Она была благовоспитанной особой и в обычной ситуации не потерпела бы, чтобы на нее пялился чужой мужчина, но тут растерялась, не в силах понять, чего хочет от нее этот почтенный монах.

Наконец, опомнившись, Императорская Наложница поспешно опустила занавеску. Повозка тронулась, покатила в гору к перевалу Сига, а оттуда свернула на дорогу, ведущую к Киото. К ночи она должна была въехать в ворота столицы со стороны Серебряного Храма. Старец смотрел вслед удаляющейся повозке до тех пор, пока она не скрылась из виду.

Всего несколько мгновений — и бренный мир нанес праведнику удар поистине сокрушительной силы. Душевный покой, умиротворенность рассыпались в прах.

Вернувшись в хижину, монах встал лицом к статуе Будды и хотел воззвать к Священному Имени. Но не смог — греховные образы застилали ему взор. Старец пытался напомнить себе, что женская красота — химера преходящая, плоть обреченная; однако сила этой химеры оказалась столь велика, что одного-единственного мгновения было достаточно: она завладела душой праведника. Ему казалось, что такая редкостная сила непременно должна обитать где-то очень далеко, в самой вечности. Святой был слишком стар — причем не только телом, но и сердцем, — чтобы речь тут могла идти о плотском соблазне. Да и не способна человеческая плоть так быстро меняться. Скорее можно было предположить, что душа святого старца отравлена каким-то коварным быстродействующим ядом.

За всю жизнь праведник ни разу не нарушил обета целомудрия. Суровая борьба с плотским искушением в молодые годы заставила его смотреть на всех женщин как на существа исключительно телесные. Плоть существовала лишь в воображении монаха и потому сохраняла чистоту. Будучи знаком с миром телесного лишь умозрительно, святой всегда считал, что сможет справиться с ним одной силой духа. Прежде это ему удавалось, и ни один из людей, знавших старца из храма Сига, не посмел бы усомниться в полной победе его духа над плотью. Но лик женщины, поднявшей полог повозки и обратившей свой взор на озеро, был исполнен таким сиянием, такой гармонией! Это не могло быть обычной игрой плоти — старец не знал, как назвать подобное явление. Тот незабываемый миг пробудил в его душе что-то неведомое, с давних пор таившееся в самых ее глубинах. И он понял, что это — земная жизнь. Она долго выжидала, прикидывалась недвижной картинкой, но тут улучила момент и внезапно выскочила из рамки.

Стоит человек посреди шумной столичной улицы, крепко зажав ладонями уши. Вокруг грохочут тяжелые повозки, шумит толпа, а он ровным счетом ничего не слышит. Потом вдруг отнимает руки, и на него обрушивается оглушительная волна звуков. Примерно так же чувствовал себя и наш старец.

А тот, кто ощущает движение бренного мира и слышит его гомон, уже находится в его суетных пределах. Так праведник, оборвавший все нити, что соединяли его с земной жизнью, вновь вступил с нею в связь.

Теперь даже во время чтения сутр он не мог сдержать тяжелых вздохов. Старец пытался обратить свой взор на природу, надеясь, что она даст ему успокоение, но вид облаков, клубившихся над отрогами гор, еще больше бередил душу — ведь она стала такой же изменчивой и непостоянной, как они. Не помогало и созерцание Луны. Когда же монах с надеждой оборачивался к изваянию Будды, стремясь очистить сердце от скверны, то видел, что Лик Всевышнего преобразился и сделался неотличим от прекрасного лица Императорской Наложницы. Вселенная сжалась до пределов тесного круга, на одном краю которого был он, на другом — она.

Императорская Наложница, обитавшая во дворце Кёгоку, и думать забыла о старом монахе, так пристально разглядывавшем ее на берегу озера Сига.

Однако когда по столице поползли невероятные слухи, этот незначительный эпизод воскрес в ее памяти. Кто-то из крестьян обратил внимание на то, как святой старец провожал взглядом удаляющуюся повозку, и рассказал об этом одному из придворных, приехавших в Сига полюбоваться цветами, да еще прибавил, что с того дня праведник словно умом тронулся.

III

Императорская Наложница сделала вид, будто не придает этой сплетне ни малейшего значения. Но ведь слава о добродетелях и набожности святого из храма Сига гремела так громко, что подобные слухи не могли не польстить ее самолюбию. К тому же восхищенное внимание обычных мужчин, одержимых плотскими страстями, красавице давно приелось и наскучило.

Императорская Наложница отлично знала силу своих чар, однако, как это часто бывает со счастливыми избранниками судьбы, испытывала особое почтение к ценностям, по сравнению с которыми красота, знатность и богатство ничего не значат. Иными словами, она была очень религиозна. В этой жизни ее одолевала скука, а потому она сделалась страстной приверженкой секты Чистой Земли. Учение, отвергавшее прелести и красоты бренного мира как мерзость и грязь, пришлось по душе той, которая пресытилась роскошью и распущенностью дворцовой жизни.

У знатоков и ценителей нежных чувств Императорская Наложница считалась олицетворением придворного изящества и аристократизма. Еще выше ее репутацию возносило то обстоятельство, что сия высокородная дама — а это знал при дворе каждый — никогда в жизни никого из мужчин не любила. Не было тайной и то, что даже к его величеству красавица относилась без должного обожания. И неудивительно: Императорская Наложница грезила о такой любви, какой еще не видывал мир.

Вот почему ее так заинтересовал монах из храма Сига, известный своим высоким благочестием. Он был совсем стар, много лет прожил вдали от суетного мира и прославился своей святостью на всю столицу. Если слухи правдивы, значит, этот человек ради любви к женщине способен пожертвовать уготованным ему райским блаженством! Возможно ли вообразить более тяжелую жертву, более ценное подношение на алтарь любви?

Сердце Императорской Наложницы оставалось равнодушным и к ухаживаниям знаменитых придворных обольстителей, и к красоте юных аристократов. Чувственная страсть была для нее пустым звуком. Занимало красавицу лишь одно — кто способен полюбить ее сильнее и глубже всех мужчин на земле?

Женщина с подобным душевным устройством обречена на вечные муки. Если это обычная блудница, она еще может найти удовлетворение в стяжании богатств. Но Императорская Наложница и без того была богата сверх всякой меры. Поэтому она ждала такого мужчину, который подарит ей сокровища Жизни Грядущей.

Слухи о влюбленном праведнике расползались все шире, достигли ушей императора, и его величество даже соизволил произнести по сему поводу какую-то полушутливую фразу. Хотя Императорской Наложнице эти вольности были и не по вкусу, она сохраняла надменную невозмутимость. К тому же она понимала, что подобные сплетни совершенно безобидны: во-первых, грехопадение благочестивого старца лишь делало честь ее красоте, а во-вторых, невозможно было вообразить, что между дряхлым монахом и молодой аристократкой действительно существует какая-то связь.

Императорская Наложница попыталась вспомнить лицо старого монаха, и ей стало ясно, что он не похож ни на одного из мужчин, когда-либо в нее влюблявшихся. Поразительно! Оказывается, любовь способна рождаться даже в сердце человека, не имеющего ни малейшей надежды на ответное чувство. По сравнению с этой историей поэтические воздыхания о «неразделенной любви», бывшие при дворе в большой моде, показались красавице жалким притворством, кокетливой игрой тщеславия и себялюбия.

Читатель, должно быть, уже понял, что изящество и аристократизм, за которые Императорскую Наложницу так превозносили придворные кавалеры, для нее самой значили не так уж много. Неизмеримо важнее для этой знатной дамы было, чтобы ее любили. Без этого все сокровища мира не имели для нее никакой ценности, ибо Императорская Наложница, невзирая на свое высокое рождение и положение, была прежде всего женщиной. Пусть мужчины ведут завоевательные войны — Императорская Наложница тоже мечтала покорить весь мир, но на особый, женский манер. Находятся же такие дуры, которые постригаются в монахини, думала она. Разве под силу женщине сбросить с себя бремя, возложенное на нее природой? На такое способен только мужчина. Вот старый монах начисто отсек от себя весь суетный мир. В нем несравненно больше мужества, чем в любом из придворных щеголей. А теперь старец совершил еще более величественный акт — ради любви к ней отрекся от рая!

Набожная красавица представила себе Райский Лотос размером в двести пятьдесят юдзюнов. Такой гигантский цветок понравился бы ей куда больше, чем обычный маленький лотос. А разве можно сравнить убогий шелест листьев в дворцовом саду со сладкозвучной музыкой, которая раздается в кущах Чистой Земли, когда ветерок колышет ветви тамошних алмазных деревьев! И уж совершенно невозможно наслаждаться игрой жалких придворных музыкантов, как вспомнишь о парящих в небе райских арфах, что поют сами собой.

IV

Старец из храма Сига отчаянно сражался со своей любовью.

Когда он вел войну с плотью в молодые годы, ему было куда легче — ведь победа сулила райское блаженство. Теперь же, на склоне лет, битва казалась ему заведомо безнадежной, монах уже предчувствовал близость невосполнимой утраты.

Он не испытывал иллюзий по поводу осуществимости своих любовных грез. Ясно ему было и то, что вход в Чистую Землю для него закрыт до тех пор, пока он не избавится от этой греховной страсти. Праведник, столь высоко вознесенный над мирской суетой, в мгновение ока погрузился в бездонную черную пропасть. Неужто мужество, проявленное им в схватке с плотью в молодости, зиждилось лишь на горделивом сознании, что его отказ от земных радостей доброволен — достаточно только пожелать, и любые наслаждения будут ему доступны? Старец вновь узнал, что такое страх — кромешная тьма, которая окружает каждого из людей, не ведающих, куда приведет их следующий шаг. А ведь до того дня, когда на берегу озера Сига остановилась разукрашенная повозка, монах твердо верил, что следующий шаг ведет его в одном-единственном направлении — к Нирване.

Не помогали ни Медитация о Лотосовом Троне Господа, ни Созерцание Всемирного Единства, ни Созерцание Частиц Мироздания. На что бы ни устремлял свой взор старец, он видел перед собой прекрасное лицо Императорской Наложницы. Стоило монаху взглянуть на воды озера, и сквозь мелкую рябь сразу проступал все тот же сияющий лик.

Дальнейшее угадать нетрудно. Убедившись, что концентрация душевных усилий только усугубляет положение дел, старец решил прибегнуть к противоположному средству — расслабиться и ни о чем не думать. Его напугала столь непостижимая загадка: размышления о божественном вводили сердце в еще больший соблазн. Однако и намеренное приглушение работы души и мысли не принесло облегчения. Монах понял, как глубоко увяз он в трясине греха.

Тогда старец, не в силах вынести душевных мук, принял решение лечить подобное подобным и дал своему воображению полную волю.

Перед его мысленным взором Императорская Наложница предстала в сотне разных обличий — одно торжественней и величественней другого. Старик сам не мог понять, почему ему доставляет такое блаженство лицезреть предмет своей страсти столь возвышенным, а стало быть, далеким и недоступным. Ведь куда естественней было бы думать об Императорской Наложнице как об обычной женщине из плоти и крови. Так — по крайней мере в фантазиях — он мог бы насладиться ее любовью.

После долгих раздумий монах понял, что Императорская Наложница для него — не сосуд из плоти и даже не чудесное видение, а нечто совсем иное: воплощение реальной жизни, сути вещей. Конечно, довольно странно было искать ключ к сути вещей в земной женщине… Долгие годы душевной тренировки не прошли для монаха даром. Даже пав жертвой любви, он не отказался от привычки постигать природу явлений через абстракцию. Образ Императорской Наложницы слился для него воедино с Райским Лотосом размером в двести пятьдесят юдзюнов. Точнее говоря, монах видел красавицу возлежащей среди гигантских лепестков, и была она больше самой горы Сумеру, больше целого царства.

Чем выше и недоступнее возносил старец свою любовь, тем больше предавал он Господа. Ведь ее недоступность означала невозможность достичь Просветления. Вера в обреченность этой любви усиливала в душе монаха сумасбродное упрямство и греховность помыслов. Если бы существовала хоть самая слабая надежда на взаимность, ему было бы легче вернуться на истинный путь. Но увы — безнадежная любовь разлилась в сердце старца бескрайним озером, и его недвижные воды покрыли всю твердь без остатка.

Старцу нестерпимо хотелось еще раз увидеть Ее, но он боялся, что волшебный лик, превращенный его воображением в Райский Лотос, при новой встрече растает, бесследно исчезнет. Тогда, безусловно, душа праведника будет спасена, он наверняка обретет Просветление. Но эта мысль почему-то вселяла в него ужас.

Одиночество ведет со сгорающей от любви душой свою хитрую игру, ввергает во всевозможные самообманы. Поэтому, когда старец наконец решил отправиться к Императорской Наложнице, он пребывал в иллюзии, что пагубная страсть наполовину уже преодолена. И даже жгучую радость, охватившую его при этом решении, монах в ослеплении истолковал совершенно превратно: ему мнилось, будто он заранее торжествует победу над страстью.

V

Поначалу никому из слуг Императорской Наложницы не показалось странным, что в углу дворцового сада неподвижно стоит, опираясь на клюку, безмолвный старый монах. Паломники и нищие часто собирались возле домов знати в ожидании милостыни.

Все же одна из служанок сообщила об этом своей госпоже. Та рассеянно выглянула в сад и увидела изможденного старика, застывшего под молодым деревцем. Красавица долго вглядывалась в монаха, а когда поняла, что это тот самый праведник, которого она встретила у озера Сига, лицо ее побледнело.

Императорская Наложница растерялась. Не зная, как поступить, она решила вообще ничего не предпринимать и велела служанке не обращать на монаха внимания.

На сердце у красавицы сделалось тревожно — наверное, впервые за ее жизнь.

Ей не раз приходилось видеть людей, отринувших нынешнюю жизнь ради Жизни Грядущей, но никогда еще не встречала она человека, пренебрегшего Жизнью Грядущей ради жизни нынешней. Зрелище было зловещим и невыразимо пугающим. Благородная дама почувствовала, что безрассудная любовь старца уже не тешит ее самолюбия. Да, он готов для нее отдать самое райское блаженство, но это вовсе не означает, что блаженство достанется той, в кого он влюблен!

Императорская Наложница посмотрела на свои прекрасные руки, на пышные одежды и вспомнила морщинистое, уродливое лицо и жалкие лохмотья старика, дожидавшегося в саду. То, что между ними, такими непохожими, существовала некая связь, таило в себе поистине дьявольский соблазн, не имевший ничего общего с благочестивыми видениями красавицы. Ей показалось, что старец явился прямиком из Преисподней. Куда исчезла сияющая аура Чистой Земли, окружавшая его прежде? Божественный свет померк, растаял без следа. Это, без сомнения, был тот же самый старик, которого она видела на берегу озера, но как он изменился!

Императорская Наложница, как и подобает знатной даме, не имела привычки давать волю своим чувствам, в особенности если происходило нечто такое, что могло затронуть ее самым непосредственным образом. К тому же красавицу охватило разочарование: уж больно неприглядно смотрелась та самая беззаветная любовь, о которой она столько мечтала, и которую явно испытывал к ней старый монах.

Что же до последнего, то он совершенно забыл об усталости. Приковыляв в столицу, старец пробрался в сад дворца Кёгоку, взглянул на его стены и при одной мысли о том, что Она — рядом, почувствовал неимоверное облегчение.

Любовь его достигла такого уровня чистоты, что перед монахом вновь ожили видения Грядущей Жизни. Более того, никогда еще картины рая не рисовались ему столь яркими и реальными. Он ощущал почти чувственную тягу к Чистой Земле. Оставалось лишь устранить последнее препятствие, воздвигнутое перед ним на пути к райским пределам бренным миром: нужно было увидеться с Императорской Наложницей, признаться ей в любви, и после этого несложного ритуала все станет на свои места.

Стоять, опираясь на клюку, было очень трудно. Ласковое майское солнце просеивалось сквозь молодую листву, омывая чело монаха. На старца то и дело накатывала дурнота, но он лишь крепче сжимал в руках палку. Скорей бы уж Она соизволила обратить на него внимание, а остальное много времени не займет. И тут же растворятся врата Чистой Земли и примут его к себе.

Монах терпеливо ждал. Теперь вся накопившаяся за долгую дорогу усталость навалилась на его немощное тело, но клюка не давала ему упасть. Солнце склонилось к закату. Настал вечер. Из дворца по-прежнему никто не выходил.

Императорской Наложнице, разумеется, и в голову не приходило, что старец видит перед собой вовсе не ее, а заслоненную ею Чистую Землю. Много раз красавица украдкой выглядывала в сад. Старик стоял на том же месте. Вот и ночь спустилась, а он все не уходил.

Женщине стало жутко. Ей почудилось, что в саду затаился сам Дух Злобы, и Императорская Наложница устрашилась мук ада. О каком райском блаженстве может идти речь, если она ввергла в роковой соблазн праведника такой высокой добродетели! Нет, ей уготована не Чистая Земля, а мрак Преисподней!

Красавица уже не мечтала о невиданной любви. Быть любимой — означало гореть в геенне. Так и смотрели монах и Императорская Наложница друг на друга, только он видел за ее спиной Чистую Землю, а она — зияющий за его плечами ад.

Но надменная аристократка умела побеждать страх. Она призвала на помощь свою природную жестокость.

Рано или поздно он свалится, сказала себе Императорская Наложница. Нужно просто набраться терпения. Уверив себя, что старик наверняка уже упал, она выглянула в сад и с немалым раздражением увидела, что безмолвная фигура даже не шевельнулась.

В ночном небе взошла луна. В ее белом свете силуэт старца стал похож на скелет.

От страха Императорская Наложница не могла сомкнуть глаз. Она больше не выглядывала в окно, даже старалась сидеть к нему спиной, но все равно ощущала на себе пристальный взгляд монаха. Нет, это не могла быть заурядная земная любовь! Она вселяла в красавицу ужас, но еще больше Императорская Наложница страшилась Преисподней, а потому вновь и вновь заставляла себя устремляться помыслами к Чистой Земле. Ей так хотелось попасть туда, никто не смел вставать на ее пути! Рай Императорской Наложницы не был похож на рай старца из храма Сига — там не нашлось бы места для этой странной любви. Красавица боялась, что, если она заговорит с монахом, ее Чистая Земля рассыплется в прах. Как хотелось ей верить, что страсть праведника — его личное дело, не имеющее к ней никакого отношения и потому не могущее закрыть ей дорогу в райские чертоги! Пусть старик хоть замертво свалится — она останется безучастной.

Но тьма сгущалась, ночной воздух веял холодом, и решимость Императорской Наложницы начала таять.

Старик стоял все так же неподвижно. Когда луна скрывалась за тучами, он казался причудливым деревом — высохшим и узловатым.

«Я не имею с ним ничего общего!» — простонала красавица. Причина и смысл происходящего были недоступны ее пониманию. Невероятно, но впервые в жизни Императорская Наложница даже забыла о своей несравненной красоте. Или вернее было бы сказать, что она заставила себя забыть о своей красоте?

Небо на востоке едва заметно посветлело. Занимался рассвет. Монах так и не тронулся с места.

И тогда Императорская Наложница сдалась. Она кликнула служанку и велела ей подвести монаха к окну.

Старец пребывал где-то на грани реальности и забытья. Еще немного, и его ветхая плоть попросту рассыпалась бы. Он уже и сам не помнил, чего ждет — то ли встречи с Императорской Наложницей, то ли Грядущего Блаженства. Когда из рассветных сумерек перед ним возникла служанка, монах посмотрел на нее и подумал, что во всяком случае не этого явления он здесь дожидался.

Служанка передала ему слова своей госпожи. В горле старца заклокотал сдавленный, неистовый крик, но так и не вырвался наружу.

Женщина хотела взять его под локоть, но монах оттолкнул ее руку и поразительно твердым шагом направился к занавешенному окну.

Свет там не горел, и красавицы не было видно. Старец опустился перед окном на колени, закрыл ладонями лицо и заплакал. Тело его содрогалось от рыданий, и он долго не мог произнести ни единого слова. Слезы все лились, лились, и не было им конца.

Потом из-за шторы медленно высунулась рука, казавшаяся в предутреннем свете неестественно белой.

Старец жадно ухватился за руку той, кого любил, прижал сначала ко лбу, потом к щеке.

Императорская Наложница почувствовала, как ее пальцев касается что-то странное и холодное. Затем на кисть упало несколько горячих капель. Ощущать на своей руке чужие слезы было неприятно.

Но когда утренний свет проник сквозь шторы в темную комнату, на набожную красавицу снизошло великое откровение: она поняла, что руки ее касается не кто иной, как сам Будда.

И тогда перед ее взором возникли чудесные видения. Императорская Наложница увидела и почву из небесно-голубой ляпис-лазури, и дворцы из семи драгоценных камней, и поющих ангелов, и золотые пруды, и хрустальный песок, и сияющие лотосы, услышала дивный голос птицы-кальвинки. Женщина вдруг уверовала, что все это блаженство однажды будет принадлежать ей. А если так — то любовь старого монаха заслуживала взаимности. Красавица с нетерпением ждала, когда этот мужчина, обладавший руками Будды, попросит ее отдернуть шторы. Ведь должен же он этого хотеть! Она выполнит его желание и вновь, как на берегу озера Сига, предстанет перед старцем во всей своей несравненной красоте. А потом нужно будет пригласить праведника внутрь…

Императорская Наложница ждала долго.
Но монах из храма Сига молчал и ни о чем не просил. Наконец его старческие пальцы разжались и выпустили руку красавицы. Белоснежная кисть, озаренная лучами восходящего солнца, одиноко повисла.

Старец ушел прочь, а сердце красавицы подернулось холодом.
Несколько дней спустя до нее дошла весть о том, что святой из храма Сига тихо скончался в своей келье. Тогда Императорская Наложница уединилась во дворце Кёгоку и стала прекрасным почерком переписывать на длинных свитках священные сутры: Сутру Вечной Жизни, Сутру Лотоса Благого Закона, Сутру О Величии Цветка Будды.

Примечания
1 «Повесть о великом мире» («Тайхэйки») — одно из крупнейших произведений средневековой японской литературы, создано во второй половине XIV века. В этом рыцарском романе повествуется о междоусобной войне Северной и Южной династий.
2 Эпоха Хэйан — конец VIII — конец XII века; период, когда политический, религиозный и культурный центр Японии находился в Киото.
3 Эсин (Гэнсин; 942—1017) — вероучитель буддийской секты Тэндай.
4 Будда Амида — Будда, властвующий над Западным раем. В Японии сложилась разновидность буддизма — амидаизм.
5 Мандаринки — птицы семейства утиных. Распространены в Юго-Восточной Азии.
6 Искуснопевные калавинки — сирены буддийской мифологии, полуптицы-полуженщины с чарующим голосом.
7 Ри — мера длины, около 3,9 км.
8 Сумеру — священная гора, вершина которой, согласно буддийским верованиям, находится в центре Вселенной.

ЦВЕТЫ ЩАВЕЛЯ
091
Перевод Юлия Коваленина

Он достал из кармана мячик — и забросил в высокое Небо.
Голубое Небо.
Небо приняло мячик, подняло к себе — и очень быстро вернуло.
Мальчик поймал мяч и снова забросил — так, будто бы он завладел этим Небом.
А потом он вдохнул в себя воздух, глубоко-глубоко. Никогда еще, ни в доме, ни на улице, он не мог так дышать: то была больше еда, чем дыхание. Набирая полный рот воздуха, он ощущал странный вкус и запах — голубое небо и белые облака… откуда пришли к нему эти запах и вкус — он не знал; только чувствовал, что все-таки знает источник.
Вновь его охватила радость.
От постижения Истины — источника вкуса и запаха. И он познал теперь суть земли.
Земля начала свой танец, схожий с биением сердца. Лес, все, что было в лесу, заиграли музыку к этому танцу. И он понимал все — музыку, танец. Пел лес, пело море зеленых полей к северу от холма, пели маленькие пичужки. В этот самый момент он смог бы даже заговорить с этими птахами.
Мальчик забрался в лес у подножия — и заблудился. Взошла луна. И внезапно — из тени леса вышел к нему человек.
— Куда вы идете?
— Я отправился в путешествие, но кое-что забыл дома…
— Дома? Вы — про тот серый брошенный дом на холме, что зовется «тюрьма»?
— Да, мой дом так зовется — «тюрьма»… — Так отвечал человек, удивившись.
— Вы, наверное, узник, и вы что-то забыли в своей тюрьме? А когда найдете, то снова выйдете?..
Мальчик поймал взгляд мужчины — и долго не отводил глаз. Глаза мальчугана походили на осеннее озеро — такое чистое, что можно было пересчитать все песчинки на дне. Пугала эта чистота. Пугала своим совершенством… Когда видишь чистейший жемчуг — долго-долго боишься прикоснуться к нему рукой: так пугает он тайнами своей чистоты.
— Да, все так, — промолвил в ответ мужчина.
Он еще бормотал это — а мальчик уже бросился к нему, и спрятал лицо в протянутых навстречу руках, и заплакал…
В тон ему заплакал и соловей на высоком дереве.
— Вы не должны оттуда выходить!.. Нам запретят играть здесь, на холме… Возвращайтесь обратно в свой серый дом.
Вздохнув, человек посмотрел на луну. Глаза его были так же чисты, как и глаза Акахико.
— У меня был ребенок; такой же маленький мальчик…
— Где же он сейчас?
— Сейчас он — чайка, и летает над морем. И когда он охотится, отыскивая серебро рыбьей чешуи среди волн, то окунает шею в воду. И говорит: «меня умертвили в сером вечернем море, мой убийца — на черном дне. И пока не поднимется он на поверхность, я обязан ждать здесь, зависнув над этим морем…»
— О чем вы?!
И человек продолжал:
— Дьявол, убивший ту бедную чайку, нашел себе путь на поверхность. И знаешь, кто показал ему этот путь? Ты… И я сделаю тебя счастливым. Я возвращаюсь в тюрьму.
На краю леса осужденный покидает ребенка — и взбирается по склону, возвращаясь в свой серый дом.
Год проходит.
И когда снова распускается щавель — из ворот тюрьмы появляется освобожденный. Мальчики, его друзья, уже ждут его.
Освобожденный выходит:
Много яркого света повсюду. Дети бегут к нему и садятся вокруг на траву.
Блеск, сияние и повсюду — распустившийся щавель.
Дети смотрят вниз — и там, у подножья холма, вдруг замечают они, постепенно надвигается на них что-то большое и черное. Это — женщины. Мать Акихико. Мать Тосико. Три, четыре… Их шаги холодны и бесчувственны. Они приближаются — и хватают своих детей за руки:
— Ты трогал руками преступника? Какая дрянь!.. — И вытирают детские руки носовыми платками. Человек все следит, как мелькают, взлетая, их платки. Женщины в ярости начинают кричать на него. Молча человек наклоняется — и, сорвав цветы щавеля, дает детям: каждому — по цветку, и уходит прочь, не оглядываясь. У каждого из детей теперь в правой руке — по цветку.
— Брось это! Брось! — Колючи глаза матерей.
Цветы щавеля. Попадав на землю, все блестят и блестят в заходящем солнце.
Ах, цветы щавеля: красным жаром — в похолодевшей траве…

088

НАДГРОБИЕ КОМАТИ
091
Перевод Григория Чхартишвили

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

Старуха
Поэт
Мужчина
Женщина Кавалеры А, В,
Дамы А, В, С
Полицейский

Аляповато, по-опереточному вульгарно оформленная сцена изображает угол парка. Полукругом, на ровном расстоянии одна от другой, расположены пять скамеек, повернутых к зрителям. Уличный фонарь, пальма. Сзади — черный занавес. Вечер. На скамейках сидят пять парочек, не обращая внимания на происходящее вокруг. Появляется отвратительная старуха нищенка, подбирает с земли окурки. Шарит вокруг скамеек, потом останавливается возле той, что в центре, и присаживается. В круге, освещенном фонарем, возникает молодой, неряшливо одетый Поэт. Он пьян. Опирается на столб и пристально смотрит на старуху. Пара, сидевшая на центральной скамейке, раздраженно поднимается и, взявшись за руки, удаляется. Оставшись одна, старуха достает газетный лист, раскладывает его на скамейке и начинает пересчитывать окурки.

Старуха. Два, четыре, шесть, восемь, десять… (Подносит окурок к свету, оценивающе разглядывает, потом просит прикурить у мужчины с соседней скамейки. Возвращается, несколько раз затягивается, гасит окурок и кладет его на газету. Продолжает считать.) Два, четыре, шесть, восемь, двадцать. Два, четыре, шесть, восемь, тридцать.

Поэт приближается к Старухе и смотрит на нее в упор.

Старуха (не поднимая головы). Тебе чего, бычок дать? На, бери. (Выбирает один подлиннее и протягивает.)

Поэт. Благодарю. (Чиркает спичкой, прикуривает.)

Старуха. Ты что это все следишь за мной? Не угодила чем?

Поэт. Да нет, я так.

Старуха. Ты, наверное, из этих, которые стишками зарабатывают? Поэт, верно?

Поэт. Как ты догадалась? Да, иногда я пишу стихи. Стало быть, поэт. Только вот насчет заработка…

Старуха. Что, не покупают? Ну, тогда плохо дело. (Впервые поднимает голову и внимательно смотрит на Поэта.) Молодой какой. А проживешь недолго. Маска смерти на лице.

Поэт (без удивления). Ты что, старуха, раньше гадалкой была? По лицам судьбу предсказывала?

Старуха. Как тебе сказать. Гадалка не гадалка, но столько в жизни своей рож перевидала — аж противно… Да ты садись. Ишь как тебя шатает.

Поэт (садится, закашливается). Ф-фу, и надрался же я.

Старуха. Ну и дурак. Пока можешь двумя ногами по земле ступать, ступай твердо.

Пауза.

Поэт. Послушай, старуха, я уже который день за тобой наблюдаю. Не могу понять. Каждый вечер в один и тот же час ты приходишь сюда и сгоняешь очередную парочку с этой скамейки.

Старуха. А-а, вот чем я тебе нехороша. Может, скамейки твои, и за место платить надо?

Поэт. Нет-нет. Просто скамейка не умеет говорить, поэтому за нее говорю я.

Старуха (успокоившись). Да я их не сгоняю. Они сами уходят. А чего такого — скамейка на четверых рассчитана.

Поэт. Это днем. А по вечерам она принадлежит влюбленным. Я всегда прохожу вечерами через этот парк, вижу, что на каждой скамейке сидят двое. И душа моя успокаивается. Я шагаю тихо-тихо. Бывает, усталость вдруг подкатит или нахлынет вдохновение — но я ни разу не позволил себе присесть… И тут какая-то старая карга вот уже несколько вечеров подряд…

Старуха. Поняла, все поняла. Тут у тебя огород.
Поэт. Что?

Старуха. Грядки, из которых растут твои стихи.
Поэт. Господь с тобой. Парк, скамейки, парочки, фонарь — слишком банально.

Старуха. Скоро это перестанет быть банальным. Все на свете когда-то уже считалось банальным. Проходит время, и все возвращается.

Поэт. Ого, как ты заговорила! Ну, давай тогда и я отвечу тебе высоким стилем. Хочешь, произнесу тебе целую речь про эту скамейку?

Старуха. Не стоит. Речь сведется к одному: тебе неприятно смотреть, как я тут сижу.

Поэт. «Неприятно»! Осквернение — вот как это называется!
Старуха. Молодые обожают высокие слова.
Поэт. Так слушай же!.. Да, я — никуда не годный, жалкий стихоплет. Ни одна девушка не взглянет на меня. Но я преклоняюсь перед любовью — благодаря ей мир в глазах влюбленных становится прекраснее во сто крат. Посмотри на них — ведь они не слышат нашей болтовни. Они стали высокими, выросли до самых звезд, даже еще выше — они глядят на звезды сверху вниз… Понимаешь ли ты, что эта скамейка — лестница, лестница, ведущая в небесную сферу? Это — маяк, самый высокий на всей земле?

Это — горный пик! Я… даже если я встану на эту скамейку (встает на скамейку), все равно один я ничего отсюда не увижу… Вон там — еще скамейки. Кто-то ходит с фонариком… Ищейка полицейская, кто еще. Костер вон там горит. Бродяги греются… Машина едет… Все, проехала. Свернула за теннисные корты. В машине полно цветов… С концерта, что ли, кто-то едет? Или на похороны?.. (Садится.) Вот и все, что могу отсюда увидеть я.

Старуха. Глупости. Перед чем там преклоняться? Поэтому-то ты и кропаешь сладенькие стишки, которые никому не нужны.

Поэт. И я никогда — ты слышишь? — никогда не приближаюсь к этим скамейкам. Когда здесь сидит старуха или субъект вроде меня, это просто кусок деревяшки. Но стоит скамье дать приют влюбленным, и она обретает вечную жизнь в их воспоминаниях, она становится мягче любого дивана, она вбирает тепло и огонь сказочного фейерверка, рассыпаемого любовью… А когда сюда взгромождаешься ты, скамья делается холоднее могилы, превращается в надгробие. И с этим я смириться не могу!

Старуха. Охо-хо. Зелен, бездарен, да к тому же еще и слеп. Ты хочешь сказать, что скамейки оживают, когда на них садятся эти вот сопливые юнцы со своими подружками? Брось. Надгробия там, а не здесь. Ты посмотри, как иссиня-бледны их лица в свете фонаря. И глаза у всех зажмурены. Ну чем не покойники? Пока они сидят здесь, они мертвы. (Принюхивается.) Правда, здесь пахнет цветами. По вечерам клумбы так благоухают… Но в гроб тоже кладут цветы. Взгляни — это просто мертвецы, обложенные цветами… А живых здесь всего двое: ты да я.

Поэт (смеется). Шутишь! Это ты-то живее их?

Старуха. А то нет. Смотри, какая я крепкая, а ведь мне девяносто девять лет.

Поэт. Ну да?!

Старуха (поворачивается лицом к свету) Смотри сам.

Поэт. Какие страшные морщины!

Мужчина, сидящий на скамейке справа, громко зевает.

Женщина. Ты что?! Как тебе не стыдно!

Мужчина. А чего? Хватит уже, пошли. Простудимся еще.

Женщина. Какой ты противный! Тебе со мной скучно, да?

Мужчина. Да нет, вспомнил кое-что.

Женщина. Что?

Мужчина. Куры завтра нестись должны. Вспомнил — ну и забеспокоился, сама понимаешь.

Женщина. В каком смысле?

Мужчина. Ну так, вообще.

Женщина. Ты меня больше не любишь, да?

Мужчина. Ладно, ладно, пошли. Последняя электричка уйдет.

Женщина (встает и в упор глядит на него). До чего ж у тебя галстук уродский.

Мужчина молча подталкивает ее в спину, и они удаляются.

Старуха. Ну вот, ожили.

Поэт. Нет, не ожили — просто фейерверк погас.

Старуха. Ошибаешься. Уж я-то знаю, какие у людей лица, когда они оживают. Слава Богу, насмотрелась. Такая на этих лицах появляется скука. И я люблю наблюдать эту перемену… Давным-давно, когда я была молода, я чувствовала себя по-настоящему живой, только когда со мной приключалось нечто необычайное. Мне казалось, что я живу лишь в те мгновения, когда забываю обо всем на свете. Но потом я поняла свою ошибку. Да, бывают минуты, когда мир предстает уютным и гостеприимным, когда чахлые розочки кажутся размером с купола, а голуби вдруг заворкуют человечьими голосами… И люди все становятся милыми и приветливыми, и вдруг находишь на полке вещь, которую искала десять лет, а все встречные девушки похожи на принцесс. Так ведь? И на засохшем розовом кусте вдруг распускаются цветы… Всех этих глупостей когда-то вкусила и я, но теперь мне ясно, что в такие мгновения я просто была мертва… Чем дешевле вино, тем быстрее пьянеешь. А как напьешься — льешь слезы умиления. Вот и я лила сладкие слезы, а сама в это время не жила… С тех пор я всегда трезва. Потому и прожила на свете столько лет.

Поэт (насмешливо). Ну и в чем же смысл твоей жизни?

Старуха. Смысл жизни? Опять шутишь? Да просто в том, чтобы жить. Я не из тех ослов, что бегут за висящей перед носом морковкой. Ну а что вообще бегу — так то закон природы.

Поэт. Ты — такой осел, который бежит и не смотрит по сторонам.

Старуха. Да, и не отводит глаз от собственной тени.

Поэт. Но на закате тени делаются такими длинными.

Старуха. Они просто искажаются. А стемнеет — и вовсе исчезают.

Во время их разговора парочки одна за другой уходят.

Поэт. Скажи, старуха, кто ты?

Старуха. Когда-то меня звали Комати.

Поэт. Как-как?

Старуха. Я была прекрасна, но все мужчины, называвшие меня прекрасной, умерли. И теперь я знаю: мужчина, который назовет меня прекрасной, обречен на смерть.

Поэт (смеется). Ну, мне это не грозит. К счастью, я познакомился с тобой слишком поздно.

Старуха. Да, тебе повезло… Такой несмышленыш, как ты, наверняка считает, что красавица, состарясь, становится уродливой каргой. Так? О, как ты ошибаешься, мальчик. Красавица остается красавицей всегда. Я теперь уродлива — но все равно я красавица, только уродливая красавица. Когда все называют тебя прекрасной и ты живешь с этим семьдесят, нет, восемьдесят лет, глупо и скучно начинать убеждать себя, что ты некрасива, что ты, оказывается, не красавица, а нечто иное.

Поэт (в сторону). Ну да, ну да. Представляю, какой тяжкий груз — знать, что когда-то давно ты была красива. (Старухе.) Понятно. У мужчин то же самое: раз побывав на войне, они всю жизнь только об этом и говорят. Конечно, конечно, я верю, что ты была прекрасна…

Старуха (топнув ногой). Не была, не была! Я и сейчас прекрасна!

Поэт. Ладно, договорились. Расскажи-ка мне лучше про старые времена. Про свою юность — девяносто, нет, восемьдесят лет назад.

Старуха. Восемьдесят лет назад… Мне шел двадцатый год. Да, как раз тогда за мной ухаживал один генерал-майор из Генерального штаба…

Поэт. Ну вот, представь, что я этот самый генерал, как там его?

Старуха. Не болтай глупостей. Куда тебе до него… Я сказала ему: «Вы должны приходить ко мне сто вечеров подряд, и тогда я внемлю вашим мольбам». И был вечер — наше сотое свидание. Мы танцевали в самом модном салоне, он назывался «Олений крик». Потом, разгоряченные, вышли в сад и сели на скамейку…

Тихо возникает мелодия вальса, постепенно усиливаясь. Черный занавес сзади раздвигается, и виден силуэт салона «Олений крик», размытый, как на старинной фотографии.

Старуха. Смотри, а вон и тогдашняя «золотая молодежь». Превульгарнейшая публика!

Поэт (всматриваясь в правую часть сцены). Неужели? А с виду такая блестящая компания.

Старуха. С виду-то да. Ну же, давайте вальсировать, не будем от них отставать!

Поэт. С тобой? Вальсировать?

Старуха. Не забывай — ты ведь генерал.

Они кружатся в вальсе. К ним присоединяются еще три пары, одетые по моде эпохи Рокумэйкана. Музыка кончается. Все собираются вокруг Старухи.

Дама А. Госпожа Комати, сегодня вы еще очаровательней, чем всегда!

Дама В. Я лопну от зависти! Где вам сшили такое платье? (Трогает старухины лохмотья,)

Старуха. В Париже. Мерку с меня сняли здесь, а сшили там.

Дамы А и В. О, какой шик!

Дама С. Да, это единственный выход. Японские портные — такие дикари.

Кавалер А. Увы, носить можно только заграничные туалеты.

Кавалер В. Мужского платья это тоже касается. Вы видели, в каком фраке нынче премьер-министр? Лондонская работа! Настоящее джентльменство бывает в одной лишь Англии.

Дамы, окружив Поэта и Старуху, весело болтают и смеются. Кавалеры садятся на скамейку.

Кавалер С. Ах, Комати! Чертовски хороша! Кавалер А. В лунном свете она еще красивее.

Кавалер В. Лунный свет вообще дамам к лицу. А Комати в лучах луны — просто небожительница.

Кавалер А. Гордячка. Вот и распускают про нее всякие сплетни.

Кавалер В. Верджин, сиречь «девица», — всегда источник «скэндал», то есть будоражащих воображение слухов.

Кавалер С. А генерал-то наш как втрескался. Поглядите на его лицо. Дня три, поди, куска в рот не брал.

Кавалер А. М-да, службу забросил, ударился в нежные чувства. На него уж в Генеральном штабе косятся, да и ничего удивительного.

Кавалер С. А возьмется кто-нибудь обломать эту Комати?

Кавалер В. Амбишн, в смысле «желание», у меня имеется.

Кавалер А. Ну, амбишн-то, положим, я разделяю.

Кавалер С. И я, и я! (Хохочет.) Уф! Как поем, ремень тянуть начинает. (Распускает ремень брюк пошире. А и В следуют его примеру.)

Появляются два официанта с серебряными подносами, на одном — коктейли, на другом — закуски. Дамы и кавалеры угощаются. Поэт не сводит глаз со Старухи. Дамы, набрав закусок, садятся на скамейку напротив той, где сидят кавалеры.

Старуха (очень молодым голосом). Слышен плеск фонтана, а самого фонтана не видно. Как будто дождик.

Кавалер А. Ну и голос — звонкий, прозрачный. Чистый фонтан!

Дама А. Ее полезно послушать — можно поучиться, как обвораживать мужчин.

Старуха (глядя в глубь сцены)… Танцуют. По окнам порхают тени. Смотрите — шторы то светлеют, то темнеют. Это зрелище успокаивает, правда? Словно смотришь на пляску огня.

Кавалер В. Ох, голосок — сердце так и тает.

Дама В. Слышите, колокольчик зазвенел. Скрип колес, стук копыт… Интересно, чья это карета. Его величество не должен сегодня быть, но колокольчик, по-моему, императорский… До чего же грустно и славно пахнет листва в этом парке…

Кавалер С. По сравнению с Комати остальные женщины — грубые самки, и больше ничего.

Дама С. Ох, как не стыдно! Взгляните, она завела себе ридикюль того же цвета, что у меня!

Снова доносятся звуки вальса. Все ставят бокалы на поднос официантам и танцуют. Поэт и Старуха стоят рядом.

Поэт (как во сне). Странно…
Старуха. Что «странно»?
Поэт. Я… Ты…

Старуха. Ну же! Я знаю, что вы хотите сказать. Поэт (с чувством). Как же ты…

Старуха. Прекрасна. Вы это хотите сказать? Нельзя! Эти слова вас погубят.

Поэт. Но я…

Старуха. Если вам дорога жизнь, молчите.

Поэт. Как удивительно! Что это такое? Волшебство?

Старуха (смеется). Разве в этом мире есть место волшебству? Волшебство — это… банально.

Поэт. Но твои морщины…

Старуха. Как, разве у меня есть морщины?

Поэт. Нет. Ни единой!

Старуха. Еще бы! Кто же станет сто вечеров подряд ходить к женщине, чье лицо в морщинах?.. Что с вами? Не думайте о неприятном, давайте лучше потанцуем. Танцуйте же!

Они кружатся в вальсе. Официанты уходят. Появляется еще одна танцующая пара, затем кавалеры и дамы рассаживаются по двое: две пары слева и две пары справа. Нежный шепот. Поэт и Старуха танцуют одни.

Старуха. Вы не устали?

Поэт. Нет.

Старуха. Вы так бледны.

Поэт. Нет-нет. Я всегда таков.

Старуха. Не хотите сознаться.

Поэт. Сегодня наше сотое свидание.

Старуха. Да, но…

Поэт. Что «но»?

Старуха. Но почему вы так безрадостны?

Поэт останавливается.

Старуха. Что случилось?

Поэт. Ничего. Вдруг потемнело в глазах.

Старуха. Пойдемте в салон.

Поэт. Нет, здесь лучше. Там слишком шумно.

Они стоят, взявшись за руки, и оглядываются по сторонам.

Старуха. Музыки не слышно. Должно быть, перерыв… Как тихо!

Поэт. Да, очень тихо.

Старуха. О чем вы думаете?

Поэт. Мне только что пришла в голову очень странная мысль. Если мы с вами сегодня расстанемся, то через сто лет… нет, может быть, даже чуть раньше, свидимся вновь.

Старуха. Где же? Верно, в могиле? Да?

Поэт. Нет-нет! Погодите, что-то сейчас промелькнуло… (Закрывает глаза, открывает опять.) Здесь же, на этом самом месте. Или в точно таком же. Да, там мы и встретимся!

Старуха. Просторный парк, фонарь, скамейки, влюбленные парочки?

Поэт. Да, все так же, как сейчас. Мы оба, должно быть, изменимся — я не знаю как.

Старуха. Не думаю, чтобы я когда-нибудь состарилась.

Поэт. Нет, мне кажется, что это я останусь молодым.

Старуха. Но через сотню лет все, наверное, переменится.

Поэт. Меняется только человек. А хризантемы и восемьдесят лет спустя останутся хризантемами.

Старуха. А вдруг в Токио уже не будет таких тихих парков?

Поэт. Любой парк, старея и зарастая, становится тихим.

Старуха. Да, и тогда в нем охотно свивают гнезда птицы.

Поэт. И по ночам все заливает лунный свет…

Старуха. А если залезть на верхушку дерева, то будет видно, как горят огни города — словно весь необъятный мир зажег свои окна и фонари.

Поэт. А как мы поздороваемся, когда увидимся снова, спустя целый век?

Старуха. Скажем: «Прости за долгое молчание». Наверное, так.

Садятся на центральную скамейку.

Поэт. Вы сдержите обещание?

Старуха. Какое?

Поэт. Сегодня наша сотая встреча.

Старуха. Раз уж я дала слово…

Поэт. Значит, сегодня моя мечта исполнится… Какое странное, тоскливое, смутное чувство. Словно все уже осталось позади.

Старуха. Для вас это самое страшное?

Поэт. Исполнение желаний… А вдруг я когда-нибудь почувствую, что пресытился вами? Если уж вами, вами пресытиться, то как после этого жить? Как выдержать ужас дней, месяцев, лет, что останутся до смерти? Что за унылое это будет существование!

Старуха. Ну так откажитесь.

Поэт. Не могу.

Старуха. Но если не лежит душа, есть ли смысл?

Поэт. Лежит, лежит душа! Я счастлив. Я мог бы сейчас взлететь в самое небо, но что мне делать с этим томлением?

Старуха. Не бойтесь и не загадывайте наперед, все это пустое.

Поэт. Так вам все равно, охладею я к вам или нет?

Старуха. Да я не думаю об этом. Наверное, тогда другой кавалер будет встречаться со мной сто вечеров подряд. Скучать я во всяком случае не стану.

Поэт. А по мне, лучше умереть — прямо сейчас. За всю жизнь может не представиться больше столь подходящего повода, как этот.

Старуха. Что вы такое говорите!

Поэт. Да, нынче ночью. Я не смею потратить такую ночь впустую, это было бы все равно что… все равно что провести ее не с вами, а с другой. От одной мысли — мороз по коже!

Старуха. Человек живет не ради того, чтобы умирать.

Поэт. Это дано понять не всякому. Может быть, человек умирает ради того, чтобы жить.

Старуха. Банально! Это банально!

Поэт. Умоляю, спасите меня. Что мне делать?

Старуха. Живите… Просто живите.

Поэт. Послушайте. Пройдет всего несколько часов — нет, минут, — настанет миг, какого еще не бывало в этом мире. В ночной тьме вспыхнет сияние Рока, и прямо над городскими улицами заскользит корабль с парусами, наполненными ветром. В детстве я часто видел это во сне. Огромный корабль бросит якорь здесь, в парке. Кроны деревьев зашумят и вспенятся, словно морские волны. На мачтах замашут крыльями птицы… Это мой давний сон. Как радостно бьется сердце — вот-вот разорвется.

Старуха. Уж не пьяны ли вы?

Поэт. Вы мне не верите. А я говорю вам: это случится нынче ночью, всего через несколько минут. Случится то, чего не бывает…

Старуха. То, чего не бывает, случиться не может.

Поэт (пристально вглядывается в лицо Старухи, словно пытаясь что-то вспомнить). Странно… Это лицо…

Старуха (в сторону). Если он произнесет те слова, ему конец. (Пытаясь помешать.) Что ж странного в моем лице? Смотри, оно все в морщинах, оно уродливо. Ну же, раскрой пошире глаза!

Поэт. Морщины? Какие морщины?

Старуха (трясет перед ним своими лохмотьями). Смотри! Видишь эту рвань? (Подносит подол к самому носу Поэта.) Ты понюхай! Там и вши есть. А взгляни на мои руки — они же трясутся. Вот, морщины, и ногти какие — видишь? Ну же!

Поэт. Какой аромат. И ногти цвета бегоний…

Старуха (распахивает лохмотья). Посмотри на мое высохшее, грязное тело. Разве это похоже на женскую грудь? (Раздраженно хватает Поэта за руку прижимает его ладонь к своей груди.) Где грудь? Где?! Попробуй отыщи!

Поэт (завороженно). О-о, какое блаженство…

Старуха. Мне девяносто девять лет, милый! Протри глаза! Опомнись!

Поэт (сначала смотрит невидящим взглядом, потом сосредоточенно нахмуривается). А-а, я вспомнил.

Старуха (облегченно). Ну наконец-то!

Поэт. Да-да… Ты была девяностодевятилетней старухой. Сморщенной, с гноящимися глазами, одетой в какие-то зловонные лохмотья.

Старуха (топнув ногой). Что значит «была»?! А сейчас?

Поэт. Это… поразительно. Тебе не больше двадцати. Какие ясные глаза, какое воздушное платье, какой аромат!.. Это чудо — ты превратилась в юную девушку. И воистину ты…

Старуха. Стой! Если ты назовешь меня прекрасной, тебе не жить.

Поэт. Если я нахожу что-либо прекрасным, то так и говорю, хоть бы это и стоило мне жизни.

Старуха. Глупо. Перестань. Нет смысла — ради одного мгновения.

Поэт. И все же я скажу.

Старуха. Не надо, прошу тебя.

Поэт. Вот он и настал, этот миг. Девяносто девять ночей, девяносто девять лет мы ждали его.

Старуха. О, как вспыхнули твои глаза! Прекрати! Прекрати!

Поэт. Так слушай же, Комати… (Он берет ее за руку; Комати вся дрожит.) Ты прекрасна. Ты — самая красивая женщина на всем белом свете. Пускай пройдет хоть тысяча лет, все равно твоя красота не померкнет.

Старуха. И ты не пожалеешь?

Поэт. Не пожалею.

Старуха. Глупец, у тебя меж бровей уже пролегла тень смерти.

Поэт. Но я не желаю умирать.

Старуха. Я пыталась тебе помешать…

Поэт. Почему-то холодеют руки… Мы встретимся вновь. Через сто лет, в старом парке.

Старуха. Ждать еще сто лет! (Поэт падает на землю. Черный занавес сзади задвигается. Старуха, скрючившись, сидит на скамейке. Потом начинает подбирать просыпавшиеся на землю окурки. Тем временем на сцене появляется полицейский. Видит труп, подходит.)

Полицейский. Еще один. До чего ж они мне надоели, пьянчуги паршивые. Эй, вставай! Жена заждалась. Вали домой, там отоспишься… Э-э, да ты, приятель… Бабка, слышь, давно он тут валяется?

Старуха (чуть приподняв голову). Вообще-то порядком.

Полицейский. Да он еще теплый! Старуха. Значит, только-только преставился.

Полицейский. Это я и без тебя соображу. Ты мне скажи, давно он сюда пришел?

Старуха. С полчаса. Едва на ногах стоял. С ухаживаниями лез.

Полицейский. Это к тебе-то? Не смеши.

Старуха (сердито). Смешно ему! Приставал. И ничего особенного!

Полицейский. Ну да. А ты, защищая девичью честь, его ухлопала.

Старуха. Нет. Я на него — ноль внимания. Тогда он чего-то стал бормотать себе под нос, а потом — бух наземь и лежит. Я думала задрых.

Полицейский. Эй, там! Я говорил, костров тут не жечь! А ну-ка марш сюда! Дело есть. (Появляются двое бродяг.) Возьмите-ка этого и за мной. В участок оттащим.

Поднимают втроем труп и уносят.

Старуха (аккуратно раскладывает окурки). Два, четыре, шесть, восемь, десять… Два, четыре, шесть, восемь… тридцать…

ЗАНАВЕС

0111
Фильм «Патриотизм(1966)» на основе пьесы  Юкио Мисима

Режиссер:Юкио Мисима, Домото Масааки
Актеры: Юкио Мисима — Синдзи Такеяма, Ёшико Тсуруока — Рейко

0111

006

ИСПОВЕДЬ МАСКИ
091

…Красота – это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что Бог загадал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия живут. Я, брат, очень необразован, но я об этом много думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота?.. А впрочем, что у кого болит, тот о том и говорит.

Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы

Глава первая

Я очень долго пытался доказать окружающим, что помню момент своего рождения. Взрослые всякий раз поначалу смеялись, а потом решали, что я над ними издеваюсь, и смотрели на бледного мальчика с совсем недетским лицом неодобрительно и укоризненно. Если это были какие-нибудь малознакомые люди, бабушка, боясь, что ее внука сочтут за идиота, резким голосом приказывала мне пойти куда-нибудь поиграть.
Все еще посмеиваясь, взрослые обычно пускались в какие-нибудь научные рассуждения. Стараясь выражаться попроще, чтобы ребенок понял, они понемногу распалялись. Младенец рождается с закрытыми глазами, говорили они. Но если даже и с открытыми, все равно его память не способна удержать увиденное. «Ну как, понял?» – спрашивали взрослые, похлопывая по плечику все еще сомневающегося ребенка. Тут они обычно спохватывались, вообразив, что попались на удочку маленького шутника. С детьми надо держать ухо востро. Чертенок наверняка подлавливает нас, чтобы спросить про «это самое». Сейчас пролепечет своим невинным голоском: «А откуда я родился? И почему?»
Поэтому в конце разговора взрослые всякий раз умолкали и смотрели на меня с какой-то непонятной оскорбленной улыбкой.
На самом деле их подозрения были совершенно безосновательны. Я вовсе не собирался расспрашивать их про «это». Да и потом, мне в голову бы не пришло расставлять взрослым какие-то ловушки – я слишком боялся вызвать их неудовольствие.
И все же, невзирая на все насмешки и разъяснения старших, я твердо знал, что помню миг своего рождении. Может быть, мне рассказал кто-то из присутствовавших при родах, а я потом об этом забыл? Или виной всему мое своевольное воображение? Как бы то ни было, одна картина так и стоит у меня перед глазами. Это край тазика, в котором купали новорожденного. Тазик был совсем новый, из отполированного свежего дерева; изнутри я видел, как на его бортике ослепительно вспыхнул луч света – яркий, золотой, и всего в одном месте. Лившаяся в тазик вода пыталась слизнуть этот золотой блик, но так и не сумела. Наоборот, вода вокруг меня, то ли отражая луч, то ли вобрав его, и сама заискрилась огоньками, по ней прошла мелкая сияющая рябь.
Самый сильный аргумент против подлинности этого воспоминания состоит в том, что я родился не днем, а в девять часов вечера. Так что никакого солнца в тот момент сиять не могло. Надо мной подшучивали, говоря, что это, наверное, был свет электричества, но я без труда отмахивался от соображений здравого смысла и по-прежнему оставался непоколебим: пусть это было хоть глубокой ночью, все равно край тазика вспыхнул золотым сиянием. И я был твердо уверен, что видел тот яркий луч не когда-нибудь, а именно сразу после своего рождения.
А родился я через два года после Великого землетрясения note 1. За десять лет до этого события мой дед, губернатор одной из колоний, был вынужден подать в отставку note 2: чтобы замять один крупный скандал, он взял на себя вину своего подчиненного. (Я не приукрашиваю эту историю – в жизни не встречал человека, который с таким абсолютным, идиотским доверием относился бы к окружающим, как мой дед.) И с тех пор дела нашей семьи со стремительным, я бы даже сказал, каким-то залихватским ускорением покатились под гору. Чудовищные долги, опись имущества, продажа имения – чем хуже шли денежные дела семейства, тем болезненнее воспалялось тщеславие его членов, словно одержимых некоей темной силой.
Вот почему на свет я появился в запущенном наемном особняке, расположенном в далеко не самом престижном районе столицы. Этот дом, с мрачными, закопченными стенами, стоял на склоне холма; с одной стороны в нем было два этажа, с другой – три. Вид он имел довольно заносчивый и нелепый: помпезные железные ворота, широкие газоны, гостиная размером с буддийский храм. В особняке было множество плохо освещенных комнат и целых шесть служанок. Всего под этим скрипучим, как старый сундук, кровом жили десять человек: дед, бабушка, мои родители и прислуга.
Причина злосчастий нашего семейства коренилась, с одной стороны, в неуемном предпринимательском пыле деда, а с другой – в вечных болезнях и безрассудной расточительности бабушки. Дед то и дело увлекался какими-то сумасшедшими проектами, которые подсовывали ему всякие сомнительные приятели, и отправлялся за тридевять земель в погоне за золотым дождем. Бабушка, происходившая из старинного рода, относилась к своему супругу с ненавистью и презрением. Нрава она была неустойчивого, но душу имела поэтическую – с некоторым налетом безумия. Хроническая невралгия постепенно подтачивала ее нервную систему, одновременно придавая еще большую остроту ее уму. Допускаю, что приступы депрессии, мучившие бабушку вплоть до самой смерти, были следствием тех страданий, которые доставлял ей дед своими похождениями в более молодые годы.
Вот в какой дом привел мой отец хрупкую и очаровательную невесту, мою будущую мать.
Утром 14 января 1925 года у нее начались схватки. А в девять часов вечера она разродилась хилым младенцем, весившим немногим более двух килограммов. На седьмой день ребенка нарядили в розовое фланелевое белье, шелковое кимоно с узорами; и дед в присутствии всех домочадцев торжественно написал мое имя на свитке, который поместил в семейный алтарь – токонома.
Волосы у меня долго оставались светло-золотистыми. Их натирали оливковым маслом до тех пор, пока они не почернели. Отец с матерью жили на втором этаже, и на сорок девятый день бабушка забрала меня у них, заявив, что таскать ребенка по лестнице вверх-вниз опасно. Таким образом, моя кроватка оказалась в вечно закупоренной комнате бабушки, где пахло старостью и болезнью. Там я и рос.
Когда мне был год, я упал с третьей ступеньки лестницы и расшиб себе лоб. Бабушка была в театре Кабуки, и, радуясь свободе, мать с гостившими у нас двоюродными братьями и сестрами отца устроили шумное веселье. Когда мать пошла за чем-то на второй этаж, я побежал за ней следом, наступил на край ее кимоно и упал.
В театр срочно позвонили. Вернувшаяся бабушка остановилась в дверях, опираясь на палку, и пристально поглядела в лицо вышедшему ее встречать отцу. Потом медленно, чеканя каждый слог, спросила странно спокойным голосом:
– Он умер?
– Нет.
Тогда бабушка величественно и уверенно, словно жрица в храм, вошла в дом…

В новогоднее утро – мне тогда шел пятый год – я внезапно ощутил приступ тошноты, и меня вырвало чем-то кофейно-коричневым. Домашний доктор, осмотрев меня, заявил, что не ручается за мое выздоровление. Меня всего истыкали уколами камфары и глюкозы. Пульс не прощупывался. Через пару часов собрались все домашние посмотреть на мое мертвое тело…
Сшили саван, принесли мои любимые игрушки, приехали родственники.
Еще через час я вдруг обмочился. Старший брат матери, сам доктор, воскликнул: «Он выживет!» Появление мочи означало, что сердце снова заработало. Вскоре я обмочился вновь. Щеки у меня постепенно порозовели от света возвращавшейся жизни.
Эта болезнь – она называлась «самоинтоксикация» – стала хронической. Раз в месяц она непременно навещала меня, то в легкой форме, то в тяжелой. Неоднократно случались опасные приступы. Со временем я научился различать по первым признакам приближающегося кризиса, близко он подведет меня к смерти или не очень.

Примерно к этому периоду относится мое первое, уже несомненное, воспоминание; его странная тень доставила мне немало страданий.

Я не помню, кто в тот день вел меня за руку – мать, няня, горничная или тетя. Не помню и время года. Предвечернее солнце неярко освещало дома на холме. Женщина – какая-то женщина – вела меня за руку вверх по улице, мы возвращались домой. Навстречу нам кто-то спускался, и моя провожатая, сильно потянув меня за ладонь, освободила проход. Мы остановились.
Эта картина бесчисленное количество раз воскресала в моей памяти, приобретая все новые и новые оттенки смысла, по мере того как я сосредоточенно размышлял над ней. Из всей сцены, мутной и размытой, мне совершенно ясно и отчетливо запомнилось лишь одно: этот кто-то, спускавшийся нам навстречу. Еще бы – ведь то было первое из видений, терзавших и преследовавших меня всю жизнь.
По улице спускался молодой парень. Через плечо он нес две деревянные бадьи для нечистот, голова его была обмотана грязным полотенцем, румяные щеки сияли свежестью, глаза ярко блестели. Парень ступал осторожно, чтобы не расплескать свой груз. Это был золотарь. Он был одет в облегающие синие штаны и матерчатые рабочие тапочки. Я, пятилетний, смотрел на незнакомца во все глаза. Тогда впервые я ощутил притяжение некоей силы, таинственный и мрачный зов – хотя, конечно, и не мог еще уяснить значение произошедшего. То, что сила эта в первый раз предстала передо мной в облике золотаря, весьма аллегорично. Ведь нечистоты – символ земли. Эта сама Мать Земля поманила меня своей недоброй любовью.
Меня охватило предощущение того, что в мире есть страсти, обжигающие не меньше огня. Я смотрел на золотаря снизу вверх и вдруг подумал: «Хочу быть таким, как он». И еще: «Хочу быть им» .
Отчетливо помню, что больше всего меня привлекли две вещи. Во-первых, синие в обтяжку штаны. И, во-вторых, ремесло этого парня. Штаны плотно облегали его ноги и нижнюю часть туловища. Тело под ними жило и двигалось, приближаясь мне навстречу. Я ощутил прилив невыразимой любви к этим узким штанам – сам не понимая почему.
А что до его ремесла… В тот миг во мне родилось жгучее желание вырасти и стать золотарем. Я мечтал об этом с таким же пылом, как другие мальчишки мечтают сделаться великими полководцами. Отчасти причиной моего решения были синие штаны, но, конечно, не только они. Было и еще нечто, странным образом зревшее во мне по мере того как усиливалось желание стать золотарем.
Я чувствовал в этом ремесле какую-то особую скорбь, именно к этой испепеляющей скорби меня и влекло. Я очень осязаемо, даже чувственно ощущал трагичность работы золотаря. Мне мерещилось в ней и самоотвержение, и безразличие ко всему на свете, и родство с опасностью, и удивительная смесь тщетности жизни с жизненной силой. Все эти качества совершенно покорили пятилетнего мальчика. Наверное, я неправильно представлял себе ремесло золотаря. Скорее всего, мне рассказывали про какую-то совсем другую профессию, а я перенес услышанное на того парня, пораженный его нарядом. Другого объяснения быть не могло.
Поэтому неудивительно, что со временем мной овладели иные мечты. Сначала я хотел стать водителем «цветочного трамвая» (так назывались разукрашенные трамваи, ездившие по улицам в дни праздников), потом – контролером в метро. А все потому, что мне чудилось в их работе нечто «трагическое», нечто такое, о чем я не имел понятия, от чего я был навечно отстранен. Вот, например, контролер метро: разве не веяло ароматом трагедии от того, как дисгармонировала его синяя, украшенная золотыми пуговицами форма с резким запахом резины и мяты, которыми постоянно несло тогда из подземки? Я был просто уверен, что жизнь человека, вынужденного находиться среди такого запаха, непременно «трагична». Итак, у меня было собственное определение «трагического»: нечто, происходящее в недоступном мне месте, куда стремятся все мои чувства; там живут люди, никак со мной не связанные; происходят события, не имеющие ко мне ни малейшего отношения. Я отторгнут оттуда на вечные времена; и эта мысль наполняла меня грустью, которую в мечтах я приписывал и той, чужой, жизни, тем самым приближая ее к себе.
Мое детское увлечение «трагическим» было, наверное, предчувствием грядущего несчастья: мне предстояла жизнь одинокого изгнанника.

Вот еще одно из моих первых воспоминаний.
Я научился читать и писать в шесть лет. А ту книжку с картинками прочесть я еще не мог, – значит, мне было лет пять.
Из всех многочисленных книжек, имевшихся в нашем доме, я полюбил только одну, да и в той всего лишь одну-единственную картинку. Когда я разглядывал ее, долгий и скучный день пролетал незаметно. Если же кто-то ко мне приближался, я чувствовал непонятный стыд и поспешно переворачивал страницу. Назойливая опека нянек и горничных выводила меня из себя. Мне хотелось рассматривать эту картинку с утра до вечера, день за днем, и так всю жизнь. Каждый раз, когда я раскрывал заветную книгу, мое сердце сжималось; но лишь одна страница действовала на меня подобным образом, остальные я проглядывал равнодушно.
На картинке была изображена Жанна д’Арк с поднятым мечом, верхом на белом коне. Конь свирепо раздувал ноздри и бил о землю мощным передним копытом. На серебряных доспехах Жанны д’Арк был какой-то красивый герб. Сквозь забрало виднелось прекрасное лицо – лицо серебряного рыцаря, который, занеся меч высоко-высоко в синее небо, мчался навстречу Смерти или, во всяком случае, навстречу чему-то злобному и опасному. Я был твердо убежден, что в следующий миг воин погибнет. Мне казалось: если очень быстро перевернуть страницу, то непременно увидишь картинку, на которой рыцарь лежит уже убитый. Кто их знает, эти книжки с картинками, – вдруг есть какая-то хитрость, позволяющая заглянуть в то, что случилось дальше…
Но однажды моя няня совершенно случайно открыла книгу именно на этом месте (я исподтишка наблюдал за ней) и спросила:
– А ты знаешь, кто тут изображен?
– Нет.
– Наверное, ты думаешь, это – мужчина? А вот и нет, это – женщина. Она переоделась в мужской наряд и отправилась воевать, чтобы спасти свою страну.
– Женщина?!
Я был сражен. Тот, кого я считал мужчиной, вдруг превратился в женщину. Во что же можно верить, если такой прекрасный рыцарь оказывается женщиной? (У меня и поныне вид женщины, переодетой в мужское платье, вызывает глубокое, необъяснимое отвращение.) Как долго и сладко мечтал я о гибели рыцаря, и вот такое жестокое разочарование! Это была первая месть реальности, испытанная мною в жизни.
Годы спустя, я прочел у Оскара Уайльда строки, воспевавшие смерть прекрасного рыцаря:

Прекрасен рыцарь, что лежит, сраженный.
Средь тростника и камыша…

А книгу про Жанну д’Арк после того случая я ни разу больше не раскрыл. Даже не прикасался к ней.
Гюисманс note 3 пишет в романе «Там, внизу» о Жиле де Ре, назначенном по приказу короля Карла VII телохранителем к Жанне д’Арк: этот человек, вскоре совершивший «самые утонченные преступления и изысканнейшие жестокости», сделался мистическим злодеем под воздействием невероятных чудес, которые сотворила его госпожа. На меня Орлеанская Дева подействовала иначе (я испытывал к ней глубочайшую неприязнь), но и в моей жизни она сыграла немаловажную роль.

И еще одно воспоминание.
Это запах пота. Он подгоняет меня вперед, влечет, манит, я совершенно покорен им…
Я прислушиваюсь и слышу глухой, неясный звук, мерный и грозный гул. Потом трубит труба, доносится, постепенно приближаясь, простая и странно жалобная песня. Я тяну горничную за собой, тороплю – хочу, чтобы она отвела меня к воротам и подняла повыше.
Мимо нашего дома проходили солдаты, возвращавшиеся с учений. Военные любят малышей, и мне всякий раз доставались в подарок пустые патронные гильзы. Бабушка запрещала их брать, говорила, что это опасно, поэтому удовольствие еще и усугублялось чувством нарушения табу. Какого мальчишку не привлекает топот тяжелых сапог, вид грязных гимнастерок, лес винтовочных стволов?! Но меня манило не это, и даже гильзы были не главным, – меня влек запах пота.
Солдатский пот, похожий на аромат прилива, золотистого морского воздуха, проникал в мои ноздри и пьянил меня. Наверное, это было первым запомнившимся обонятельным ощущением в моей жизни. Конечно, мое возбуждение еще не было эротическим, просто я страстно, неистово завидовал судьбе солдата – трагизму его ремесла, близости к смерти, тому, что он увидит дальние страны.


ПРОДОЛЖЕНИЕ РОМАНА ЧИТАЙТЕ С ПОМОЩЬЮ ПРОГРАММЫ CALAMEO

091

003
ФРАГМЕНТ ФИЛЬМА О ЖИЗНИ ЮКИО МУСИМА

В картине есть моменты биографического характера, но скорее это синтез, попытка создать кинематографический образ искусства художника и его взаимосвязи с личными проблемами. В результате получилась сложная, но впечатляющая мозаика эпизодов. Шрэдер подошел к теме с большим вкусом и умом, встроив реальные события и места из романов в четыре главы: «Красота», «Искусство», «Действие» и «Гармония пера и меча». Реальность и творчество должны слиться как бы в экстазе за пределами бытия. Самым поразительным достоинством картины можно назвать визуальный стиль. Изумительно яркие, театральные декорации знаменитого японского художника Эйко Исиока уже сами по себе придают сценам уникальность, а если еще добавить прекрасную операторскую работу Джона Бэйли… Фильм рассчитан на любителей серьезного, некоммерческого кино.

Этот фильм получил приз в Канне именно за художественные достоинства. Американский режиссёр Пол Шредер с помощью искусного оператора Джона Бэйли чередует чёрно-белые и цветные сцены, представляя почти так же, как Масаки Кобаяси в «Квайдане» («Истории о привидениях»), на условном разрисованном фоне действие трёх романов японца Юкио Мисимы — «Золотой храм», «Дом Киоко» и «Убегающие лошади», которым ещё присвоены дополнительные символические значения мисимовской эстетики жизни и смерти: «Красота», «Искусство» и «Действие». А четвёртая новелла, начало которой монтажно врезается в предшествующие эпизоды, имеет название «Гармония пера и меча» — реальность и творчество должны слиться как бы в эротическом экстазе уже за пределами бытия, после совершения 25 ноября 1970 года акта ритуального самоубийства Мисимы на глазах у его покорных, но немногочисленных сторонников. Автор тридцати пяти романов, двадцати пяти пьес, двухсот рассказов и восьми томов эссе, которые были созданы всего лишь за два десятилетия, хотел уйти как герой, последний истинный самурай, боровшийся за возрождение величия японской империи. Наконец, он желал умереть как художник, который осознал, что вечную антиномию искусства и действительности, жизни и смерти, двух параллельных миров можно преодолеть только благодаря отчаянному действию, взяв в руки не перо, а меч.

987

(Tashriflar: umumiy 319, bugungi 1)

Izoh qoldiring