Кшиштоф Кесьлевский. О себе. Глава 1. Возвращение домой & Фильмы Кесьлевского

088
Книга «О себе» (впервые опубликованная в 1993 году под названием «Кеслевский о Кеслевском») основана на серии бесед режиссера с англичанкой Данутой Сток, однако это не сборник интервью, а цельное хронологическое повествование, которое заканчивается периодом съемок цикла Три цвета. Таким образом, книга охватывает весь творческий путь режиссера. Она завершается словами: «Буду ли я еще снимать кино?.. Пожалуй, нет. Скорее всего, нет». Излишне напоминать, что именно так и случилось – Кеслевский умер в 1996 году, не дожив до 55 лет, а Три цвета стали его последним триумфом.

0990
ВСТУПЛЕНИЕ
Ирина Адельгейм

“Моя вера несколько старомодна — это вера в человека…”

005 Сегодня имя великого польского кинорежиссера Кшиштофа Кеслёвского (1941—1996) уже никак не связывается в нашем сознании с “польским мифом” 60—80-х, во многом определявшим восприятие фильмов Вайды, Кавалеровича, Мунка, Занусси. Прошли времена “романтических” поездок в дома культуры где-нибудь на окраине города: там всего на одном сеансе шел непрокатный польский фильм, в котором прочитывались все возможные и невозможные — и не только политические, но и этические, и психологические — ассоциации. Первые картины Кеслёвского в нашей стране практически не были известны (знакомство с польским режиссером началось с “Кинолюбителя” и “Случая”, а по-настоящему — с “Декалога”), а последние фильмы, принесшие ему мировую славу, — “Двойная жизнь Вероники” и “Три цвета” (“Синий”, “Белый”, “Красный”) — были сняты и шли уже совсем в другую эпоху.

Но именно к их поэтике — поэтике универсального, открытого кинематографа, понимание которого не требует знания никаких специфических реалий, зато предполагает готовность к душевному напряжению, Кеслёвский шел всю свою жизнь. Вот этот сложный путь — во многом и по-новому для нас — раскрывается в книге “О себе”.

Она не написана, а рассказана. И для правильного ее восприятия это очень важно. Составившие ее монологи Кеслёвского были записаны Данутой Сток — англичанкой, соприкоснувшейся с Польшей благодаря мужу, польскому оператору. В процессе перевода многочисленных интервью, данных Кеслёвским английскому телевидению, у нее и возникла эта идея: на основании серии бесед с режиссером сделать книгу.

В кажущейся ее спонтанности, в неизбежной при такой форме случайности и неполноте вспомнившегося видится какой-то возможный фильм самого Кеслёвского. Только на этот раз — о себе. Здесь есть и фрагменты “традиционных” воспоминаний — о детстве и родителях, о лицее, о знаменитой Лодзинской киношколе и самой атмосфере этого города, о съемках и связанных с ними происшествиях, забавных или драматических. Есть и порождаемые внутренним “сюжетом” повествования, своего рода микроэссе — о взаимосвязи художественного и документального кино, кинематографа и телевидения, об отношениях режиссера, съемочной группы и зрителя, о Польше и “польскости”, о случайности и ее своеобразной логике, о человеческой коммуникации, о праве человека на тайну своего мира и о многом другом. Отзвуки, отголоски этих размышлений можно найти в любом фильме Кеслёвского. Поэтика его книги “о себе” вообще удивительно соответствует поэтике его фильмов “о других”, поскольку исходит из тех же “необратимых точек” его личности. Как говорил другой великий наш современник Мераб Мамардашвили, только от числа этих точек в конкретных людях зависит жизнь.

Началось же все с документалистики, с фильмов о том, “чем люди жили”. “Меня интересовала действительность, и я хотел сказать о ней правду. Я всегда был и остаюсь наблюдателем… Я присматривался к людям в той или иной ситуации, наблюдал и старался понять”, — сказал как-то Кеслёвский. Об этом его свойстве — смотреть и видеть — вспоминает сегодня практически каждый, кто знал режиссера. Но это же интуитивно знает и каждый внимательный зритель его фильмов. А теперь вот и читатель книги. Ибо размышлять “о себе” важно только для того, чтобы приблизиться к себе. А это возможно лишь тогда, когда человек смотрит, видит и старается понять других. И не отсюда ли вызываемое его фильмами ощущение чуда — чуда, которое в какой-то момент становится твоим, к которому потом постоянно возвращаешься, и вдруг оказывается, что оно уже и твоя собственная экологическая ниша?

“Существует истина, передать которую документ не в силах… Самое для меня важное слишком лично, чтобы это можно было снять”, — так объяснял Кеслёвский свой уход из документалистики. В своих размышлениях он постоянно возвращался к волновавшей его проблеме бесконечной символичности и одновременно однозначности кино — и связанных с этим возможностей и ограничений. Таков один из главных психологических “сюжетов” книги.

“Мы поставили перед собой задачу: заставить зрителя безоговорочно поверить в показанную нами действительность, как в реальную жизнь”, — сказал Кеслёвский в одном из интервью. После широко распространенного высокомерного снисхождения к этому “как в реальной жизни”, ставшего чуть ли не знаком элитарности, “рассказывать просто истории” мог позволить себе только очень большой, очень независимый, очень честный, свободный и бесконечно ответственный перед жизнью художник. Ибо эти вопросы — о смысле существования, любви, страдания, одиночества, смерти — возникают только в жизни живых людей. В их личных историях. И только в их контексте имеет смысл спрашивать себя о том, что есть любовь, в чем заключается счастье, и ради чего и кого, в конечном счете каждый из нас живет.

Переживание — самое сложное испытание, которому подвергается человек. Все начинается и кончается главным его двигателем — самоощущением человека, его сопряженностью с другими самоощущениями. И каждая такая история у Кеслёвского высвечивается своего рода иллюминацией, создавая некое новое психологическое знание: не это ли “результат”, смысл, итог любой реальной жизни, разве что не всегда замечаемый нами?.. Подобный опыт, как и история, “не знает сослагательного наклонения”. Если бы не произошло так, произошло бы иначе. Поэтому “интерес конца”, который, как утверждал Бахтин, есть главное, что привлекает в рассказываемой истории, у Кеслёвского имеет еще и другую окраску — он скорее психологического рода. Это интерес к рождению нового психологического опыта.

В его фильмах открывается — не только для героев, но и для зрителя — огромное личное пространство, в котором человек проходит свой собственный, бесконечно интимный, уникальный — но, оказывается, и универсальный — путь рефлексии. Именно на этом пути человек имеет шанс приблизиться к другим людям.

Кинематографу Кеслёвского свойственна некая ощутимая эстетика (не эстетизация!) повседневности, связанная с эстетикой эмоции. Она привлекает тем, что окрашена рефлексией, остранена ею и — очеловечена. Герой Кеслёвского — человек наблюдающий, чувствующий, рефлексирующий, осознающий. А значит — находящийся в поисках “слова” о себе самом, о другом человеке, о мире. И это очень важно. Вслед за удивленным взглядом героя зритель заново открывает для себя каждое движение, каждый “внутренний шаг” или даже лишь его предчувствие.

“Важно не то, где стоит камера, а то, зачем ее туда поставили”, — не раз повторял режиссер. Ритм повествования, приближение или отдаление значимых для человека реалий, смена планов, ракурсов, цвета и света — все сосредоточено на том, чтобы зритель успел начать поиск своего слова, без которого он никогда не сможет вступить в диалог с миром и с собой.

Вне зависимости от политической конъюнктуры в центре внимания всегда остается человек — с той душевной ношей, какую он взвалил на себя. Спокойный голос Кеслёвского, честно и без морализаторства говоря “о себе”, повествует о самых важных человеческих проблемах. И хотя на вопрос “Как жить?” в своих фильмах он отвечает — “Не знаю”, в них каким-то непостижимым образом содержится надежда когда-нибудь понять, что же происходит с нами на самом деле.

И в заключение случай, как будто взятый из фильма самого Кеслёвского. Купив после завершения работы над “Красным” томик стихов Виславы Шимборской, он обнаружил там стихотворение “Любовь с первого взгляда”, рассказывавшее точь-в-точь о том, чему был посвящен только что снятый фильм:

Им кажется, что раз они не были знакомы,
то ничего их и не связывало.
А как же улицы, лестницы, коридоры,
где они могли встречаться?

Вспомним один из главных мотивов Кеслёвского: нечто, объединяющее незнакомых людей — в том числе и благодаря случайности и повторению…

Много раз и по разным поводам цитировались сказанные Кеслёвским после окончания трилогии слова — они есть и в этой книге — о том, что больше он ничего снимать не будет. Слова трагически сбылись. Случайное ли это совпадение или высшее знание пути, предчувствие, которым наделены только большие художники, — этого мы никогда не узнаем.

Финал последнего фильма “Красный” (уцелевшие после катастрофы герои только теперь обращают друг на друга внимание) несет, может быть, не предусмотренную режиссером надежду. Она ощущается почти на биологическом уровне — будто человек делает спасительный вдох.

Последнее, что после смерти Кеслёвского приходит к нам, — его книга, его голос, его слова “о себе”. И это становится для нас подобием такого вот вдоха. Мы должны сделать его, чтобы “необратимых точек” в наших душах, а значит, и поступках стало больше и жизнь, в которой люди научатся смотреть, видеть и стремиться к пониманию, продолжалась.

“Работы Кшиштофа, подобно огромной комете, светят точно так же, как тогда, когда впервые появились на небосклоне. Воспользуемся тем, что они еще с нами, тем, что память еще свежа, потому что нескоро появятся Человек и Творчество такого масштаба” (Кшиштоф Занусси).

0990
Кшиштоф Кеслёвский
О СЕБЕ
Литературная запись Дануты Сток
008

Эпиграф

Кино — это не публика, фестивали, рецензии, интервью. Это — вставать каждый день в шесть утра. Это холод, дождь, грязь и тяжелые юпитеры. Это нервотрепка, которой иногда приходится подчинять все — семью, чувства, личную жизнь. Конечно, то же самое о своем деле скажет машинист, торговец, банкир. И, наверное, будет прав — но я занимаюсь своим и пишу о своем.

Возможно, я должен отказаться от этой профессии. Нужно быть очень терпеливым, чтобы работать с актерами, с оператором, мириться с погодой и вынужденными простоями, не злиться, когда не получается так, как хотелось бы. Причем я не имею права проявлять недовольство. Именно я — не имею. Огромных сил стоит скрывать от группы, что терпение на исходе. Люди неравнодушные наверняка поймут, как это тяжело.

Кино во всем мире снимают одинаково: в небольшом съемочном павильоне я получаю уголок, где стоят случайный диванчик, какой-нибудь стол, стулья. В этом искусственном интерьере гротескно звучат мои грозные команды: “Тишина! Мотор! Начали!”

В который уже раз меня тревожит мысль, что я занимаюсь несерьезным делом. Несколько лет назад французская “Либерасьон” провела опрос среди режиссеров. На вопрос, зачем я снимаю фильмы, я тогда ответил: “Потому что ничего другого делать не умею”. Это был самый короткий ответ на вопрос анкеты, и, возможно, поэтому его заметили. А может быть, потому, что мы, кинематографисты, при всех тех масках, которые мы надеваем, при деньгах, которые тратим на съемки и которые зарабатываем, при этой иллюзии величия, так часто испытываем ощущение абсурдности нашей работы. Я понимаю Феллини и многих других, которые строят улицы, дома и даже создают искусственное море прямо в студии: тогда меньше людей становятся свидетелями работы режиссера — занятия несерьезного и вызывающего чувство стыда.

Но нередко бывает, что в минуты сомнения вдруг видишь нечто, благодаря чему ощущение идиотизма происходящего на мгновение исчезает. Вот хотя бы такой случай: четыре молодые французские актрисы на убогих подмостках, нелепо одетые, со стандартным реквизитом и посредственными партнерами, играют настолько великолепно, что все на глазах становится правдой. Они произносят свои реплики, улыбаются, грустят — и я вдруг понимаю, зачем все это.

Глава 1. Возвращение домой
008

На аэродроме в Варшаве, как всегда, полчаса ждем багаж. Лента транспортера движется по кругу, и вместе с ней кружатся: окурок, зонтик, наклейка отеля “Мариотт”, пряжка от чемоданного ремня и белоснежный платок. Несмотря на запрет, я закуриваю. Рядом, на четырех имеющихся стульях, все это время сидят четыре носильщика.

— Здесь нельзя курить, шеф, — говорит один из них.

— А сидеть и ничего не делать можно? — спрашиваю я.

— Ничего не делать в Польше всегда можно, — отзывается другой.

Они гогочут. У одного не хватает двух верхних зубов, у другого — клыков и второго справа. У третьего зубов нет вообще. Но он постарше, лет пятидесяти, не меньше. У четвертого, лет тридцати, все зубы целы. Багажа я жду еще двадцать минут, всего — около часа. Поскольку мы уже почти знакомы, носильщики ничего не говорят, когда я закуриваю вторую сигарету.

В центре Варшавы тысячи торговцев с машин продают мясо, полотенца, обувь, хлеб и сахар. Легче что-нибудь купить, чем просто пройти. На тротуарах разложены товары из Западного Берлина, из самых дешевых магазинов — из “Билки”, “Квелле” или от кройцбергских турок. Шоколад, телевизоры, фрукты — все что угодно. Я вижу парня с банкой из-под пива.

— Пустая? — спрашиваю я. Он отвечает утвердительно.

— Сколько?

— 500 злотых (старых).

Я на мгновение задумываюсь над этим феноменом, а парень, видно, полагает, что я собираюсь купить банку.

— За 400 отдам, — уговаривает он.

— Да зачем мне пустая жестянка? — говорю я.

— А это уж ваше дело. Если купите — можете делать с ней что хотите.

Моя любовь к Польше напоминает любовь в многолетнем браке — муж и жена все друг о друге знают, немного друг другу надоели, но когда один из них умирает, через месяц умирает и другой. Честно говоря, я не могу представить себе жизнь без Польши. Мне трудно на Западе, несмотря на прекрасные условия; здесь, когда ведешь машину, тебя любезно пропускают, а в магазине говорят “здравствуйте”. И все же, думая о своем будущем, я связываю его только с Польшей.

Я не чувствую себя гражданином мира; я продолжаю ощущать себя поляком. В сущности, польские проблемы касаются меня непосредственно; я не настолько далеко от них ушел, чтобы они перестали меня волновать. Интересуют меня при этом не политические игры, а сама страна. Это мой мир. В этом мире я возник, в нем, наверное, и умру.

Когда я вне дома, это всегда значит — ненадолго, проездом. Даже если это продолжается год или два, меня не покидает ощущение временности. Иначе говоря, всегда понимаешь, что ты вернешься. У человека должно быть место, куда он возвращается. Для меня это Польша — дом в Варшаве, дом на Мазурах. Когда я приезжаю в Париж, у меня нет чувства возвращения. В Париж я приезжаю. А возвращаюсь всегда в Польшу.

005 Отец в моей жизни был важнее всех остальных — возможно, потому, что он слишком рано умер. Мама тоже играла большую роль; во многом из-за нее я и решил пойти учиться в Лодзинскую киношколу.

Помню, как я второй раз туда поступал. Мы с мамой договорились после экзамена встретиться в Варшаве, на Замковой площади, у эскалатора. Мама, наверное, рассчитывала, что я поступлю, но я уже знал, что из этого ничего не получится. Я поднялся по эскалатору и вышел на улицу. Шел проливной дождь. Мама стояла насквозь промокшая. Я сказал, что опять провалился; она страшно расстроилась. “Слушай, — сказала она, — а может, это просто не для тебя?” Не знаю, плакала она или это был дождь, но мне стало ее ужасно жалко. Именно тогда я решил поступить непременно, чего бы мне это ни стоило. Я докажу им, что могу. Хотя бы из-за того, что мама стояла такая грустная.

002Мы жили довольно бедно. Отец был инженером-строителем, а мама — служащей. Отец болел туберкулезом и двенадцать послевоенных лет от этого туберкулеза умирал. Он ездил по всяким санаториям, а мы — мама, моя сестра и я — ездили за ним; нам хотелось быть вместе. Отец в санатории, мама находила поблизости работу в какой-нибудь конторе. Он ехал в другой санаторий, и мы отправлялись туда же.

В жизни очень многое зависит от того, кто в детстве давал нам за столом по рукам. То есть кем был отец, кем — бабушка, кем — прадед. Откуда мы вообще взялись. Это очень важно. И тот, кто давал тебе по рукам за столом, когда тебе было четыре, и тот, кто потом положил тебе возле кровати или под елку твою первую книжку. Книги, которые я получал, во многом меня сформировали. Они чему-то меня научили, и, пожалуй, я даже знаю чему: благодаря им я обрел обостренную способность чувствовать. И я, кажется, знаю что.

В отрочестве у меня были больные легкие: опасались туберкулеза. Конечно, я часто играл в футбол, как все мальчишки, катался на велосипеде, но из-за болезни много времени проводил под пледом на балконе или веранде — дышал свежим воздухом. У меня была масса времени для чтения. Вначале мне читала мама. Потом довольно быстро я научился читать сам. Читал ночью, при свете маленькой лампы или свечки, иногда под одеялом, часто до утра.

Конечно, настоящим был мир, в котором я жил, мир моих приятелей, велосипедов, беготни, катания на самодельных лыжах. В этом мире я жил. Но таким же настоящим был и мир книг, мир приключений. Этот мир существовал не благодаря Достоевскому и Камю, хотя, безусловно, они в нем присутствовали; это был мир индейцев, ковбоев и Томов Сойеров. Плохая литература вперемешку с хорошей. Я читал и то и другое с одинаковым интересом и не могу сказать, что тогда Достоевский дал мне больше, чем третьеразрядный американский автор книжек о ковбоях. Я бы вообще не разделял эти книги.

Благодаря чтению я рано узнал о существовании чего-то большего, чем то, что можно потрогать или купить в магазине.

Я не из тех, кто долго помнит свои сны. Честно говоря, я забываю их, когда просыпаюсь, – если они вообще были. Но в детстве, конечно же, сны снились мне, как и всем. Страшные сны, в которых я не могу откуда-то выбраться или кто-то меня преследует. Конечно, как и всем, мне снилось, что я летаю. Эти детские сны, цветные и черно-белые, я хорошо помню, хотя и как-то по-особому. Я не смог бы их пересказать, но если какой-нибудь из них снится мне теперь, я сразу понимаю, что это тот, из детства. И сейчас они иногда мне снятся – и хорошие, и плохие.
В моей памяти много событий, о которых я не могу сказать, произошли они на самом деле или я помню их так четко скорее потому, что о них кто-то рассказывал. Иными словами, я как бы присваиваю чужие события и часто не помню даже, у кого я их позаимствовал. Я краду их и начинаю верить, что они случились со мной.

009   С детства я помню несколько случаев, которые просто не могли произойти, — а я абсолютно уверен, что так было. Никто в моей семье не может объяснить, в чем здесь дело, — сон ли это, превратившийся для меня в конкретное событие, или чей-то рассказ, который я неосознанно украл.

Например, есть в моей памяти случай, который вновь вспомнился мне, когда я недавно поехал кататься на лыжах с сестрой и дочкой. Мы проехали Горчице [в Глубжице (Glubczyce) – маленьком городке на западе Польши], маленький городок, где мы жили в 1946-м, а может быть, в 1947 году, когда мне было пять или шесть лет. Я ходил тогда в детский сад и помню совершенно точно, что шел по улице с мамой. Навстречу нам вышел слон. Он прошел мимо нас и отправился дальше. Мама говорит, что ничего такого она не помнит. Откуда после войны, в 1946 году, в Польше, где трудно было достать даже картошку, мог взяться слон? Тем не менее я прекрасно помню эту сцену и помню выражение глаз этого слона. Он свернул налево и исчез. Мы пошли прямо. Никто не обращал на слона внимания. Я уверен, что это правда, хотя мама утверждает, что ничего подобного никогда не было.

Есть случаи, которые я краду и начинаю рассказывать, как будто они произошли со мной. Через какое-то время я начисто забываю, что случилось это с кем-то другим. Похоже, тот же механизм действовал и в истории со слоном. Наверное, мне кто-то ее рассказал.

Недавно я еще раз в этом убедился. Было так: я отправился в Америку, где солидная компания «Мирамакс» готовила прокат фильма «Двойная жизнь Вероники». Во время нью-йоркского фестиваля мне вдруг стало ясно, что американцам непонятен финал. Там есть сцена, когда Вероника возвращается в родной дом, где живет её отец. Но это скорее лишь намек: напрямую не говорится, что это родительский дом. Я знаю, что здесь, в Европе, сомнений ни у кого не возникает. В отличие от Америки. Американцы не уверены, что героиня возвращается в свой старый дом. Не уверены, что человек в этом доме – её отец. И в любом случае им не вполне понятно, зачем вообще возвращаться в родной дом.

Для нас, европейцев, возвращение в родительский дом – событие знаковое, принадлежащее нашей традиции, истории, культуре. Об этом повествует, например, «Одиссея» — если вспомнить древнейшие времена. Литература, театр, культура очень часто обращались к родному дому как к месту, символизирующему определенный ряд ценностей. Особенно для нас, поляков, людей довольно романтичных, это необычайно важное место, значимый пункт нашей жизни. Поэтому я так и закончил фильм. Но в Америке я обнаружил, что никто этого не понимает, и пришлось предложить им другой финал, из которого ясно, чтó это за дом. Переделав конец, я задумался: почему американцы так мыслят? Я не знаю Америки. Не понимаю её. Но всё же я попытался разобраться, в чем тут дело. И вспомнил одну историю.

Я стал рассказывать её разным людям – журналистам, прокатчикам, коллегам. Вскоре я сообразил, что ничего подобного со мной никогда не происходило, это история моего знакомого, а я начал ее рассказывать, как свою собственную. Мало того что я ее присвоил, я еще и сам поверил, что она случилась со мной. И далеко не сразу понял, что просто ее украл.

Обычно рассказ выглядел так: я летел в Америку, рядом со мной сидел какой-то человек. Мне хотелось не болтать, а поспать или почитать книжку. К сожалению, сосед оказался словоохотлив и завел разговор. Ну, что поделаешь…
— Чем ты занимаешься? – спрашивает он.
— Снимаю фильмы, — говорю.
— Это очень интересно.
— Да, — отвечаю
— Знаешь, а я делаю окна, — отзывается он. – Это очень интересно.
— Да, да, это необычайно интересно.
Конечно, я произнес это иронически, но он иронии не уловил и начал рассказывать. Оказалось, что он делает окна в Германии – там и живет. Понять друг друга нам было легко, потому что английским мы владели одинаково.

Так вот, он владелец самых лучших и самых крупных фабрик окон в Германии. Продает свои окна довольно дорого, с гарантией на 50 лет. Конечно, немцы охотно их покупают, потому что они люди практичные и считают, что если есть гарантия на 50 лет, то 50 лет окно не разобьется. Став лучшим производителем окон в Германии, он захотел повторить успех и в Америке. И открыл там фабрику.

— Слушай, — говорит он мне. – Я действительно делаю великолепные окна. Я даю 50 лет гарантии. Я установил неплохую цену. Ни никто не захотел их покупать. Никто. Я вложил уйму денег в рекламу: в прессе, на телевидении, где угодно. Рассылал журналы, каталоги. Без толку. Я снизил гарантию до 20 лет, не меняя цены. Потихоньку окна стали расходиться. Снизил гарантию до 10 лет, цена та же. Продали в четыре раза больше. Теперь я лечу в Америку – хочу открыть вторую фабрику, снизив гарантию до 5 лет. Цена останется той же. Почему американцы предпочитают окна с 5-, а не 50-летней гарантией? Потому что они не представляют себе, что можно 50 лет просидеть на одном месте.
Так что тема родного дома как места, в котором сменяются поколения, американцам непонятна. Они непрерывно переезжают.

Эту историю я начал рассказывать как свою собственную, объясняя отношение американцев к родительскому дому. Через какое-то время я обнаружил, что это не моя история, но не отказался от нее, потому что она была мне просто необходима. Если меня спросят, как выглядел немец, сидевший рядом со мной в самолете, я опишу его во всех деталях, хотя никакой немец возле меня не сидел. Но это уже мой немец. Я его присвоил.

Думаю, мы помним очень многое, не отдавая себе в этом отчета. Если долго и настойчиво копаться в своей памяти, то какие-то образы и ситуации возвращаются. Нужно только по-настоящему сильно стремиться их вызвать. Это тяжелая работа над собой.

У меня есть такие «восстановленные» образы. Например, никто не мог рассказать мне о немце, набиравшем воду из колодца. Я вижу эту картину: он шевелит губами, пьет воду, откидывает голову назад, каска сползает, он придерживает ее рукой. Не произошло ничего такого, чтобы стоило об этом рассказывать. У этой сценки нет ни начала, ни продолжения. Картинка всплыла в памяти, когда я думал о самом раннем детстве.

Потом немцы стали всех выгонять. Мы уехали. После войны мы жили на Возвращенных Землях*. (*Западные польские земли, возвращенные Польше по итогам второй мировой войны – прим. переводчика). В разных местах. Для нашей семьи это было хорошее время. Отец еще чувствовал себя прилично и работал. Это были последние годы его работы. У нас был дом. Настоящий, нормальный, большой. Я ходил в детский сад. Жизнь складывалась неплохо. Раньше в нашем доме жили немцы. До сих пор у меня хранятся их ножик и набор циркулей. Отец пользовался циркулями при черчении, а потом они достались мне. Я помню немецкие книги. Одна из них, «Горы под солнцем», стоит сейчас где-то на полке в моей библиотеке.

Где мы были во время войны – не знаю, и уже не узнаю. Сохранились письма, какие-то документы. Но ни один из них не объясняет, где мы жили. Моя сестра тоже этого не знает. Она родилась через три года после меня, в конце войны, в 1944 году. Известно, что родилась она в Стшемешице, на границе той части Силезии, которая до войны принадлежала Польше. Во время войны это уже не имело значения – немцы были повсюду. В Стшемешице жила моя бабушка по отцу. У нее мы и поселились, в какой-то маленькой комнатушке. Она прекрасно знала немецкий и русский и, поскольку сразу после войны спроса на учителей немецкого в Польше не было, стала преподавать русский. Я даже ходил в ту школу, где она работала.

029    Я сменил столько школ, что часто их путаю. Не помню, где в каком классе учился. Школы менял два-три раза в год. В Стшемешице я ходил, кажется, во 2-й или 3-й класс, мне было лет 8-9. Потом еще какое-то время в 4-й или в 5-й. Учился я хорошо, но не был ни подлизой, ни зубрилой. Получал четверки и пятерки, и, честно говоря, без особого труда. Думаю, одноклассники меня любили, потому что я им помогал, давал списывать, подсказывал. Уровень провинциальных школ был тогда очень низким. Мне всё давалось легко. Я не тратил много времени на учебу. Но в памяти от нее осталось немного. Разве что несколько исторических дат. Даже таблицу умножения я знаю нетвердо. Делаю орфографические ошибки.

Мы еще несколько раз жили в Стшемешице. Уезжали куда-то, потом возвращались – здесь всегда можно было перекантоваться. Недавно я туда съездил. Нашел наш дом и двор. Конечно, все оказалось меньше, мрачнее, грязнее, чем в детстве.

Не помню, чтобы кто-то особенно плохо ко мне относился. Изредка меня били или скорее пытались побить. Обычно мне удавалось убежать. А вот в Стшемешице, особенно зимой, когда я возвращался домой вечером, мне иногда доставалось. Была там компания мальчишек, которым их учительница – моя бабушка – случалось, ставила колы, и они норовили меня поколотить. С бабушкой я об этом никогда не говорил и не знаю, прав ли я. Возможно, меня били за то, что я не был силезцем. Верхняя Силезия – регион довльно специфический. Там трудно было адаптироваться – силезцы говорили по-силезски и легко отличали «чужака».

Мы часто ездили в санатории для детей, которым угрожал туребкулез, то есть просто ослабленных. Нужны были соответствующий климат и более или менее приличное питание. Кормили нас по тем временам действительно неплохо. А утром всегда было несколько уроков.

Наверное, в санатории мы ездили потому, что родители едва сводили концы с концами. Отец все время болел. Мать зарабатывала слишком мало. Профилактории, скорее всего, были бесплатными. Отправлять нас туда родителям не хотелось, но, очевидно, другого выхода не было. При малейшей возможности они нас навещали. Мы с сестрой очень этого ждали. Обычно приезжала мама – отец подолгу не вставал с постели. Я любил родителей и, думаю, они меня тоже любили, поэтому нам тяжело было расставаться. Но приходилось. Так уж всё складывалось.

Мы жили то в одной дыре, то в другой – в такой глухомани, где коммунистической власти, по сути, не было. Я и милиционера-то там не видел. Население – несколько сот человек. Учитель. Водитель автобуса, ходившего в городок побольше один или два раза в день. И все. Был, конечно, директор санатория – может, и член партии, — но даже не помню, чтобы я когда-нибудь его видел. Понятия не имею, где я был, когда умер Сталин. Меня это не интересовало. Не уверен, что я знал о его смерти. Скорее всего, нет.

Первый западный фильм я посмотрел в Стшемешице. Кажется, «Фанфан-Тюльпан» с Жераром Филипом. Это была сенсация, потому что обычно показывали чешские, русские или польские фильмы. Я был маленький – лет 7, может, 8, — а на этот фильм пускали, наверное, с 16-ти. Что делать? Родители хотели, чтобы я пошел. Они считали, что фильм хороший и меня это развлечет. Мой двоюродный дедушка (которого я называл «дядя»), известный в городке врач, специально пошел на «Фанфана». Он решил, что посмотреть его мне можно, и, воспользовавшись своим авторитетом врача, договорился с директрисой кинотеатра, что она меня пустит. Я пошел. Но фильма совершенно не помню. А ведь я так готовился, переживал – боялся, что меня не пустят.

Еще раза три мы жили в Соколовско, возле Елени-Гуры, в Нижней Силезии. Этот уголок моего детства я помню лучше всего. Там тоже был санаторий, где лежал отец. Вообще в Соколовско было много домов отдыха санаторного типа. Всё население составляло около тысячи человек: те, кто приезжал лечиться, и человек 200 персонала с семьями.

Там был зал, где проходили гастроли театров и киносеансы. Приличный зал в доме культуры, с хорошими проекторами и большим экраном. Показывали и фильмы для детей. Проблема заключалась в том, что у меня – как и у многих моих приятелей – не было денег на билет. Родителям неоткуда было их взять. Иногда, конечно, давали, но редко. Мы забирались на крышу. Там было что-то вроде большого вентилятора. Такая труба с отверстиями по бокам. Через эти отверстия было очень удобно плевать на зрителей. Скорее всего, мы делали это из зависти. Злились, что они могут попасть в зал, а мы нет.

Нам был виден только кусочек экрана. Я видел обычно нижний левый край — полметра, в лучшем случае метр. Иногда ногу актера, если он стоял, или, если лежал, руку либо голову. Кое-что было слышно, и поэтому мы могли как-то сориентироваться в происходящем на экране. Так мы и смотрели фильмы. Плевали вниз и смотрели. Нас выгоняли с этой крыши, на которую было очень легко забраться, потому что местность была гористая. Крыша дома культуры прилегала к горе, и мы без труда поднимались на эту гору, залезали на дерево, а с дерева – на крышу. Так и проходили все наши детские игры.

Я всегда любил лазить по крышам. У меня был друг, мальчик из Варшавы, который с крыши практически не слезал. Если появлялись вино или водка, они с приятелями пили обязательно на крыше. Забирались как можно выше – я тоже, впрочем, от них не отставал, – и попивали винцо высоко над городом.

Позже я много раз бывал в тех местах. Собирался встретиться со старыми друзьями, но когда приезжал, оказывалось, что уже не хочется. Я осматривал знакомые места и возвращался. Мне казалось, что это должно быть очень любопытно – увидеть человека после 30-, 40-летнего перерыва. Посмотреть, как он выглядит, узнать, кем стал. Окунуться в совершенно другой мир – именно это и интересно. Люди рассказывают о том, как они живут, что у них произошло. Но после нескольких таких встреч всякое желание у меня пропало. Честно говоря, мне было немного стыдно. У меня неплохо идут дела, хорошая машина. А приезжал я туда, где было полно трущоб, видел бедных людей, заброшенных детей. Наверное, мне немного повело. Пусть только раз или два в жизни. А им – нет. Поэтому мне и стыдно. Думаю, им тоже было неловко. А поскольку инициатива таких встреч исходила от меня, это превратилось в серьезную проблему.

У родителей не было денег, чтобы отправить меня в школу в другой город и платить за квартиру и содержание. Да я и не хотел учиться. Считал, что уже знаю всё, что мне нужно, как, наверное, любой в этом возрасте. Когда я окончил среднюю школу, мне исполнилось 14 или 15 лет. Год я бездельничал. Мой отец, человек умный, сказал: «Ладно, иди в пожарное училище. По крайней мере, получишь профессию и будешь работать».

Работать я хотел. Училище предоставляло бесплатный интернат с питанием, и поступить туда было очень легко. Отец прекрасно понимал, что когда я его закончу, то захочу учиться по-настоящему. Конечно, он оказался прав. Прошло три месяца, а может, полгода. Я вернулся с желанием учиться во что бы то ни стало.

025 В варшавскую художественную школу я попал случайно. Родители то ли написали, то ли съездили к какому-то дальнему родственнику, которого я раньше не знал, — директору Государственного лицея театральной техники в Варшаве. Это была необыкновенная школа, самая лучшая из тех, в которых мне довелось учиться. Сейчас таких, к сожалению, больше нет. Как всё хорошее, ее быстро закрыли. Там были прекрасные учителя. Тогда в Польше – думаю, что и в Европе тоже – не было такого, чтобы учителя относились к ученикам как к коллегам, просто более молодым. А у нас учителя были хорошие и умные. Благодаря им мы узнали о существовании настоящей культуры. Они советовали нам читать книги, ходить в театр и кино. Это не было модно, во всяком случае в кругу моих приятелей. Впрочем, я до тех пор жил только в провинции. А тут я вдруг обнаружил, что свою жизнь можно строить совсем иначе. Раньше я этого не знал. Вот вам и роль случая. Окажись мой родственник директором какой-нибудь другой школы, моя жизнь сложилась бы совсем по-другому.

Отец умер от туберкулеза в 47 лет – он был моложе, чем я теперь. Он болел 20 лет и, думаю, уже не хотел жить. Он не мог работать, не мог обеспечить семью. Наверное, это его мучило. Мы с ним на эту тему не разговаривали, но я уверен, что прав. Отец был человеком ответственным. Я могу это понять.

Мама перебралась в Варшаву. Был конец 60-х – начало 70-х. В Варшаве было страшно сложно удержаться, прописки не давали. Но постепенно мама как-то устроилась. Жизнь была очень трудной, денег не хватало. Мне, впрочем, тоже. Когда стало полегче, я смог немножко ей помогать.

Мама умерла в 1981 году; ей было 67 лет. Это произошло в машине, которую вёл мой друг. Так что родителей я потерял уже очень давно. Впрочем, мне 50 лет. Мало у кого в таком возрасте есть родители. Я о стольких вещах с ними не поговорил. И никогда уже ничего не узнаю. У меня есть сестра. Но у нас не слишком близкие отношения, на это просто нет времени. В последнее время я ни с кем близко не связан. Слишком много работы.

Думаю, что с сестрой у меня много общего. В детстве мы не расставались. В той нашей жизни, при постоянных переездах, смене школ, болезни отца, огромное значение имели такие прочные отношения, как наши. Как мои отношения с матерью и сестрой. Очень часто мы возвращаемся мысленно в прошлое, но большей части событий уже не помним. Мы не в состоянии их оценить. Не можем восстановить их ход и никогда не восстановим. Потому что главные их герои умерли и уже не скажут нам, как всё было. Нам всегда кажется, что у нас полно времени. Что когда-нибудь потом, при случае…

Отношения с родителями всегда складываются неправильно. Когда наши родители в лучшей своей форме, энергичны, полны жизни, привлекательны, мы их не знаем, потому что нас еще нет на свете. Или такие маленькие, что не замечаем этого. А потом, когда мы вырастаем и начинам что-то понимать, они стареют. В них уже нет прежней энергии. Уже нет того желания жить, которое было в юности. Они пережили всевозможные разочарования, неудачи. В них уже много горечи. У меня были необыкновенные родители. Необыкновенные. Просто я не мог их оценить тогда, когда должен был. Не мог, так как был слишком глуп, слишком молод.

Позже нам не хватает времени на любовь к родителям, потому что у нас свои заботы. Свои семьи, свои дети. Конечно, мы стараемся почаще звонить и говорить: «Я люблю тебя, мама». Но ведь дело не в этом. Мы уже вне дома. А по-настоящему мы нужны родителям рядом. Они все еще считают нас детьми, нуждающимися в их постоянной опеке. Мы из-под этой опеки вырываемся и имеем на это право. Поэтому я и считаю, что отношения между детьми и родителями всегда «неправильные». Но тут ничего не поделаешь. Ни одно поколение не избежало этой «неправильности». Может быть, важно это в какой-то момент хотя бы понять.

Мои родители были чересчур справедливыми. Отец был очень умным человеком, но я почти ничему у него не научился. Только сейчас я начинаю понимать, чтó на самом деле означали некоторые его поступки или слова. Раньше я их не понимал, потому что был слишком глуп, слишком молод, слишком легкомыслен или слишком наивен. Со своей дочкой я о самых важных вещах не говорю или делаю это очень редко. Конечно, мы много разговариваем о жизни, но о проблемах действительно важных – нет. Зато я пишу ей письма – мне кажется, что именно это останется. В тот момент, когда они получает письмо, оно, возможно, не производит большого впечатления, но когда-нибудь потом…

Хорошо, если отец для детей – авторитет, если он человек, которому можно верить. Это главное. Возможно, вообще одна из причин, по которой мы поступаем в жизни так, а не иначе, — стремление к тому, чтобы наши дети нам верили. Хотя бы немного. Отчасти именно поэтому мы не скатываемся на дно, не совершаем совсем уж гнусных поступков. По крайней мере, я в большинстве случаев поступаю так именно поэтому.

Перевод с польского ИРИНЫ АДЕЛЬГЕЙМ

ФИЛЬМЫ КШИШТОФА КЕСЬЛЕВСКОГО
008

008

008

008

008

хдк

(Tashriflar: umumiy 1 010, bugungi 1)

Izoh qoldiring