Нобелевская премия по литературе-2013 присуждена канадской писательнице Элис Мунро (Манро) .

044
Патриарху канадской литературы Элис Мунро (в российской прессе писалось как Манро) присудили Нобелевскую премию. В пресс-релизе комитета говорится, что она является мастером современной короткой прозы.. Объявление лауреата 2013 года транслировалось на сайте Нобелевского комитета.Среди главных претендентов на награду в этом году букмекеры называли японского писателя Харуки Мураками и американку Джойс Кэрол Оутс. Самая распространенная характеристика творчества Мунро в англоязычном мире — «наш Чехов».

Мунро известна главным образом как автор коротких рассказов, которые критики по глубине и насыщенности сравнивают с романами. Писательница выпустила 14 сборников (в том числе «Танец счастливых теней», «Прогресс любви», «Беглец»).

Мунро — первый в истории канадский писатель, получивший Нобелевку (впрочем, лауреат 1976 года, американский классик Сол Беллоу, родился в Канаде). Родной для нее язык — английский; предыдущий раз англоязычному писателю присуждали премию в 2007 году (это была британка Дорис Лессинг). Кроме того, Мунро 13-я женщина-лауреат в истории литературной премии. В 2009 году писательница стала лауреатом другой престижной награды — Международного «Букера».

Летом 2013 года 82-летняя Мунро объявила об уходе из литературы: сборник рассказов «Дорогая жизнь» (Dear Life), вышедший осенью 2012 года, должен стать ее последней книгой.
Самая распространенная характеристика творчества Мунро в англоязычном мире — «наш Чехов» (ее автор — нью-йоркская писательница Синтия Озик). Те же особенности произведений Мунро, очевидно, имел в виду и Нобелевский комитет, называя ее мастером рассказа. Действительно, как и Чехов, Мунро не написала ни одного романа; иногда таковым ошибочно называют сборник рассказов со взаимопересекающимся сюжетом «Жизни девочек и женщин» 1971 года. Однако критики неоднократно писали, что по глубине произведения писательницы не уступают романам.

077

Элис Мунро (Манро) —  Alice Ann Munro
ТРИ РАССКАЗА

ЖРЕБИЙ

В середине июня 1965 года семестр в Торранс-хаус заканчивается. Постоянного места Джулиет не предложили учительница, которую она заменяла, поправилась, так что теперь можно ехать домой. Но она решает сделать небольшой крюк, как она это называет. Небольшой крюк, чтобы навестить знакомого, живущего чуть выше по побережью.
Около месяца назад она ходила с другой учительницей, Хуанитой, единственной среди учителей сколько-нибудь близкого к Джулиет возраста и ее единственной подругой, на показ старого фильма «Хиросима, любовь моя». Хуанита потом призналась, что она тоже, как героиня фильма, влюблена в женатого человека отца ученицы. Тогда Джулиет сказала, что и у нее была в общем похожая ситуация, только она решила никак ее не форсировать из-за трагедии с его женой. Жена была прикована к постели и практически без сознания. На это Хуанита сказала, что хорошо бы жена ее возлюбленного была без сознания, а она очень даже в сознании энергичная и влиятельная, она запросто может добиться, чтоб Хуаниту уволили.
И вскоре, словно вызванное этой дурацкой ложью или полуложью, пришло письмо. Конверт был помятый, как будто его долго проносили в кармане, и на нем было написано только «Джулиет (учительнице), Торранс-хаус, 1482, Марк-стрит, Ванкувер, Британская Колумбия». Директриса отдала его Джулиет, сказав: «Думаю, это вам. Странно, что нет фамилии, но адрес правильный. Наверно, посмотрели в справочнике».

Дорогая Джулиет!
Я забыл, в какой школе ты работаешь, но вдруг на днях совершенно неожиданно вспомнил и решил, что это знак, что надо тебе написать. Надеюсь, ты по-прежнему там вряд ли твоя работа оказалась такой ужасной, что ты ее бросила посреди семестра, к тому же, по-моему, ты не из тех, кто бросает посередине.
Как тебе нравится погода у нас на западном побережье? Если тебе кажется, что в Ванкувере сильные дожди, то умножь их на два и получишь то, что творится у нас тут.
Я часто вспоминаю, как мы с тобой сидели ночью и смотрели на соцветия. Видишь, я написал соцветия, потому что уже очень поздно и давно пора спать.
Энн все в том же состоянии. Когда я тогда вернулся из поездки, мне показалось, что стало гораздо хуже, но это было, главным образом, потому, что я внезапно увидел, как она сдала за последние два-три года. Когда я ее видел каждый день, я этого угасания не замечал.
Я, по-моему, не сказал тебе, что останавливался по дороге в Реджайне, чтобы повидать сына, которому уже одиннадцать лет. Он там живет с матерью. Он тоже очень изменился.
Я рад, что в конце концов вспомнил название твоей школы, но ужасно боюсь, что фамилию твою мне все-таки не вспомнить. Я письмо заклею и буду надеяться, что она как-нибудь всплывет в памяти.
Я часто думаю о тебе.
Я часто думаю о тебе.
Я часто думаю о тебе.

Автобус везет Джулиет из центра Ванкувера к заливу, который называется Подкова, и подвозит прямо к парому. Потом переезд через материковый полуостров, потом снова паром и снова на материк в городок, где живет человек, написавший это письмо. В Китовый Залив. А как быстро даже еще до Подковы попадаешь из города в дикую природу! Целый семестр она прожила среди лужаек и садов Керрисдейла, где, когда немножко прояснялось, становились видны горы северного побережья, похожие на театральный задник. Территория школы была ухоженная, со всех сторон обнесенная каменной стеной, и круглый год там что-нибудь цвело. И другие участки поблизости были на нее похожи. Такое опрятное изобилие рододендроны, остролист, лавр и глициния. Но не успеваешь доехать даже до Подковы, как тебя со всех сторон обступает настоящий лес лес, а не парк. А уж дальше вода, скалы, темные деревья, лишайник. Иногда дым, идущий из трубы какого-нибудь сырого покосившегося домика, где двор завален дровами, домашним хламом, покрышками, целыми и разобранными на части машинами, сломанными или еще годными велосипедами, игрушками всякими такими вещами, которые приходится держать на улице, когда у людей нет гаража или подвала.
Городки, где автобус останавливается, совсем не похожи на хоть сколько-нибудь организованные поселения. Кое-где, прижимаясь друг к другу, стоят несколько однотипных домов принадлежащих какой-нибудь фирме, но, в основном, домики такие, как в лесу, каждый в своем собственном широком, заставленном вещами дворе, как будто они оказались рядом по чистой случайности. Нет мостовых, если не считать проходящего сквозь поселок шоссе, нет тротуаров. Нет больших солидных зданий почты или муниципальных учреждений, нет нарядных магазинов, построенных так, чтоб обращать на себя внимание. Нет памятников погибшим на войне, нет питьевых фонтанчиков или маленьких усаженных цветами скверов. Иногда попадается гостиница, но выглядящая словно питейное заведение. Иногда современное здание школы или больницы, пристойное, но низенькое и некрасивое, как сарай.
А временами в особенности на втором пароме у нее холодеет в животе от сомнений в правильности всей затеи.
Я часто думаю о тебе часто
Я думаю о тебе часто.
Такого рода вещи люди говорят в утешение или из смутного желания удержать другого на привязи.
Но гостиница в этом Китовом Заливе должна быть, или, по крайней мере, какая-нибудь турбаза. Туда она и направится. Большой чемодан она оставила в школе, заберет потом. Сейчас она едет только с сумкой через плечо, так что никто на нее особого внимания не обратит. Остановится на ночь. Может быть, позвонит ему.
И что скажет?
Что она здесь очутилась потому, что навещала подругу. Подругу Хуаниту, из школы, у которой летний домик где? У Хуаниты домик в лесу, она из таких смелых, живущих на природе женщин (не имеющих ничего общего с настоящей Хуанитой, которую редко увидишь не на каблуках). И оказалось, что этот домик совсем недалеко от Китового Залива, чуть к югу. И вот, погостив в этом домике, у Хуаниты, Джулиет и подумала она подумала раз уж она практически здесь она подумала, почему бы и не

Скалы, деревья, вода, снег. Все это, постоянно меняясь местами, проносилось утром за окном поезда полгода назад, в промежутке между Рождеством и Новым годом. Скалы были большие, иногда они выдавались вперед, а иногда были гладкие, как валуны, темно-серые или совсем черные. Деревья шли, в основном, вечнозеленые сосны, елки, кедры. У елок черной ели на самом верху торчали еще как будто дополнительные маленькие елочки то же дерево в миниатюре. Другие деревья, не вечнозеленые, были тщедушными и голыми тополь, лиственница, ольха. Иногда попадались пятнистые стволы. Снег лежал густыми шапками на вершинах скал и прилипал к подветренной стороне деревьев. Мягким ровным слоем он покрывал поверхность больших и маленьких замерзших озер. Вода, не скованная льдом, бежала только в редких стремительных темных и узких ручьях.
Джулиет держала на коленях открытую книгу, но не читала. Она не могла отвести глаз от того, что проносилось мимо. Она сидела в одном из сдвоенных кресел, рядом с ней и напротив кресла были пусты. Ночью из них составлялась ее постель. Проводник как раз сейчас возился в этом спальном вагоне, разбирая постельные устройства. Кое-где темно-зеленые, застегнутые на молнии саваны еще свисали до полу. Пахло этой тканью, похожей на брезент, и, может быть, слегка постельным бельем и уборными. Когда кто-нибудь открывал двери в одном или другом конце вагона, внутрь врывался свежий зимний воздух. Последние пассажиры уходили завтракать, многие уже возвращались.
На снегу были следы, следы маленьких животных. Они вились, как бусы, и исчезали.
Джулиет исполнился двадцать один год, а у нее уже была и бакалаврская, и магистерская степень по классической филологии. Она взялась и за диссертацию, но сделала перерыв, чтобы попреподавать латынь в частной женской школе в Ванкувере. Педагогического образования у нее не было, но неожиданная вакансия, открывшаяся в каникулы, заставила школу взять ее на работу. Может быть, больше никто на их объявление и не откликнулся. Учитель со специальным образованием вряд ли согласился бы на такую зарплату. Но Джулиет после многих лет на скудных стипендиях рада была зарабатывать хоть что-то.
Она была высокая, белокожая и тонкокостная девушка, с русыми волосами, которые даже специальные средства не делали пышней. Она напоминала внимательную школьницу. Высоко вскинутая голова, аккуратный круглый подбородок, большой рот, тонкие губы, вздернутый нос, живые глаза и лоб, который часто краснел от усилий или от удовольствия. Университетские профессора ее обожали они были благодарны, что в наше время кто-то захотел изучать древние языки, да еще кто-то столь одаренный, но и тревожились за нее. Проблема заключалась в том, что она была женщиной. Если бы она вышла замуж, что вполне могло случиться, поскольку для девушки, которая постоянно выигрывает стипендии, она была очень недурна, совсем даже недурна, тогда пропали бы все ее и их труды, а если бы не вышла, то скорей всего стала бы мрачной и замкнутой и отставала бы от мужчин в продвижении по карьерной лестнице (им-то оно было нужней, ведь им приходилось содержать семью). И она не сумела бы отстоять свой странный выбор классической филологии, принять то, что люди находят это занятие бессмысленным или скучным, или просто отмахнуться от них, как сделал бы мужчина. Просто мужчинам легче выбирать неординарные пути, потому что большинство из них все равно найдет женщин, готовых выйти за них замуж. Но не наоборот.
Когда подвернулась эта работа в школе, ей все советовали не отказываться. Очень удачно. Выйдешь в большой мир. Увидишь реальную жизнь.
Джулиет привыкла к таким советам, хотя ее и раздражало, что они исходят от мужчин, чей вид и речи отнюдь не говорили о том, что они сами так уж охотно сталкивались с реальным миром. В городке, где она выросла, ее способности относили к той же категории, что хромоту или лишний палец, и люди тотчас указывали ей на предсказуемые сопутствующие недостатки то, что она была не в ладах со швейной машинкой, или не могла аккуратно завязать сверток, или не замечала, что у нее торчит комбинация. Что с ней станет вот что было непонятно.
Эта мысль приходила в голову даже ее родителям, которые ею гордились. Матери хотелось, чтобы дочка имела успех, и ради этого она заставляла ее учиться играть на пианино и кататься на коньках. Джулиет занималась и тем и другим, но без большой охоты и без особого блеска. Отец просто хотел, чтоб она нашла свое место. Надо найти свое место, повторял он, иначе люди превратят твою жизнь в ад. (Это слегка противоречило тому, что ни он, ни в особенности мать Джулиет, в общем, не нашли своего места, а при этом не были так уж несчастны. Но возможно, отец опасался, что Джулиет повезет меньше.)
Я нашла, сказала Джулиет, когда поступила в колледж. Мое место на отделении классической филологии. У меня все очень хорошо.
Но тут преподаватели стали говорить ей то же самое, хотя как будто ценили ее и радовались ее успехам. За их бодростью ощущалась озабоченность. Выйди в мир, говорили они. Словно там, где она была до сих пор, было неизвестно что.
Тем не менее в поезде она была счастлива.
Тайга, думала она. Она не знала, правильно ли так называть то, что она видела за окном. Может быть, в глубине души она казалась себе молодой героиней русского романа, которая мчится в незнакомый, страшный и восхитительный край, где по ночам воют волки и где она встретит свою судьбу. Ее мало беспокоило, что эта судьба в русском романе скорей всего, окажется тоскливой или трагической, или и той и другой разом.
Да и в любом случае дело было не в личной судьбе. Что ее притягивало точнее, зачаровывало, было как раз безразличие, однообразие, небрежность и презрение к гармонии, которым встречала ее иссеченная поверхность Докембрийского щита.
Краем глаза она заметила тень. Затем ногу в брючине, приближающуюся.
Это место занято?
Конечно, оно не было занято. Что она могла сказать?
Кожаные мокасины с кисточками, желтые брюки, желто-коричневая клетчатая куртка с тоненькими бордовыми полосками, синяя рубашка, бордовый галстук с голубыми и золотыми крапинками. Все новенькое, с иголочки, и все кроме мокасин слишком большое, как будто тело внутри сжалось после покупки.
Ему было, пожалуй, за пятьдесят. Пряди золотисто-русых волос словно прилипли к черепу неужели крашеные, нет, не может быть: кто станет красить волосы, которых так мало? Брови казались темнее, рыжее, пушистее и стояли горкой. Кожа лица была какая-то бугристая и морщилась, как поверхность скисшего молока.
Был ли он уродлив? Конечно. Он был уродлив, но на ее тогдашний взгляд очень многие мужчины в этом возрасте были уродливы. Позже она бы уже не сказала, что он был как-то особенно уродлив.
Его брови поползли вверх, светлые водянистые глаза расширились, словно приглашая к совместному веселью. Он устроился напротив нее. И сказал:
Ничего особенно интересного не видать.
Да, она опустила глаза в книгу.
Ага, сказал он, как будто все складывалось очень удачно. И далеко вы едете?
В Ванкувер.
Я тоже. Через всю страну. Хоть посмотреть ее, пока едешь, правда?
Ммм
Но он не унимался.
Вы тоже сели в Торонто?
Я оттуда родом. Из Торонто. Прожил там всю жизнь. Вы тоже из Торонто?
Нет, сказала Джулиет, снова уставясь в книгу и стараясь продлить паузу. Но что-то воспитание ли, смущение ли, бог знает что, может быть, жалость оказалось сильнее ее, и она сказала, как называется ее городок, и разместила его в пространстве, сообщив, на каком расстоянии он находится от городов побольше и как расположен относительно озера Гурон и залива Джорджия.
У меня кузина в Коллингвуде. Там у вас очень хорошо. Несколько раз гостил у нее и ее семейства. А вы одна едете? Как я?
Он непрестанно похлопывал одной рукой по другой.
Да.
«Ну все, думает она, хватит».
Я впервые так далеко еду. Такое путешествие, да еще одному.
Джулиет промолчала.
Я просто увидел, как вы сидите одна и читаете, и подумал: может, она тоже одна и ехать далеко, так что, может, мы как-то закорешимся?
При слове закорешимся в Джулиет поднялась ледяная буря. Она поняла, что он к ней не клеится. У нее иногда бывало и сильно ее расстраивало, что довольно неловкие, одинокие и непривлекательные мужчины смело подходили к ней, уверенные, что у нее дела обстоят так же, как у них. Но это было не то. Ему нужен был друг, а не подруга. Ему нужен был «кореш».
Джулиет понимала, что со стороны она многим кажется странной и одинокой, и отчасти это было правдой. Но вместе с тем на протяжении почти всей своей жизни она не раз испытывала чувство, что люди хотят оттянуть на себя ее внимание, ее время и ее душу. И обычно она им это позволяла.
Будь всегда рядом, будь приветлива (особенно если ты не из тех, кто «нравится») этому научаешься, живя в маленьком городке и особенно в девичьем общежитии. Будь расположена к любому, кто выжмет из тебя все соки, даже если понятия не имеет, что ты из себя представляешь.
Она посмотрела на мужчину напротив и не улыбнулась. Он заметил ее решимость, и в лице его дернулась тревога.
Книжка у вас хорошая? О чем она?
Она не собиралась объяснять ему, что книжка о Древней Греции и о пристрастии, которое древние греки питали к иррациональному. Ей не надо было преподавать древнегреческий, но предстоял курс под названием «История древнегреческой мысли», и она решила перечитать Додда, чтобы понять, что оттуда можно взять. Она сказала:
Да, мне хочется почитать. Я, пожалуй, пойду в смотровой вагон.
И она поднялась и пошла, думая по дороге, что не надо было говорить, куда она идет, потому что он, чего доброго, встанет и пойдет за ней, извиняясь и готовя очередную просьбу. Кроме того, она подумала, что в застекленном смотровом вагоне будет холодно и она будет жалеть, что не взяла свитер. Но не идти же сейчас назад.
Панорамный вид из смотрового вагона в хвосте поезда понравился ей меньше, чем тот, что был у нее в спальном. Их же поезд все впереди заслонял.
А может быть, дело было в том, что ей стало холодно, как она и опасалась. И неприятно. Хотя она и не раскаивалась. Еще минута и он протянул бы свою липкую руку (она подумала, что рука, скорей всего, оказалась бы либо липкая, либо сухая и в цыпках), они бы назвали себя, и деваться ей было бы уже некуда. Эта была первая победа такого рода, одержанная ею, но над тщедушнейшим, несчастнейшим противником. Она представила себе, как он выдавил слово закорешимся. Просьба простить и наглость. Просьба простить по привычке, а наглость от надежды или решимости, преодолевающей его одиночество и отчаяние.
Она все сделала правильно, но это было непросто, ох как непросто. Можно даже считать это еще большей победой справиться с кем-то таким. Большей победой, чем если бы он был щеголеват и самоуверен. Но некоторое время она была удручена.
В смотровом вагоне, кроме нее, было всего два человека. Две пожилые женщины, сидящие поодиночке. Когда Джулиет увидела огромного волка, пересекающего заснеженную нетронутую поверхность маленького озера, она поняла, что они тоже его заметили. Но ни та ни другая не нарушили молчания, что Джулиет было приятно. Волк не обращал внимания на поезд он не колебался и не ускорял шаг. Шерсть у него была длинная, серебристая, с белыми подпалинами. Может быть, ему казалось, что она делает его невидимым?
Пока она смотрела на волка, вошел еще один пассажир мужчина, который сел наискосок от нее, через проход. Он тоже был с книгой. Затем вошла пожилая пара: она маленькая и подтянутая, он большой и неуклюжий, с тяжелой недовольной одышкой.
Холодно здесь, произнес он, когда они уселись.
Принести тебе куртку?
Да не беспокойся.
Мне не трудно.
Ничего, не замерзну.
Через минуту женщина сказала:
Здесь, конечно, вид чудесный. Он не ответил, и она сделала еще одну попытку: Во все стороны видно.
На что смотреть-то?
Скоро мы будем проезжать через горы. Это нечто. Тебе завтрак понравился?
Яйца были жидкие.
Я знаю, посочувствовала женщина. Я уж думала, надо было пойти на кухню и самой сварить.
На камбуз. Это называется камбуз.
Я думала, камбуз на корабле.
Джулиет и мужчина наискосок от нее одновременно оторвали глаза от книг, взгляды их встретились, спокойно удерживаясь от какого бы то ни было выражения. А через секунду-другую поезд замедлил ход, остановился, и они стали смотреть по сторонам.
Поезд остановился посреди небольшого поселка в лесу. С одной стороны был станционный домик, выкрашенный темно-красной краской, с другой несколько строений такого же цвета, дома или бараки железнодорожных рабочих. По радио объявили, что стоянка продлится десять минут.
Платформа была расчищена от снега, и Джулиет, высунув голову, увидела, как несколько человек выходят из поезда поразмяться. Ей и самой хотелось бы это сделать, но не без пальто.
Человек, сидевший наискосок, поднялся и спустился вниз по ступенькам, не оглянувшись. Где-то внизу открылись двери, впустив украдкой поток холодного воздуха. Пожилой муж спросил, зачем они остановились и как вообще называется это место. Жена прошла вперед по вагону, чтобы прочитать название станции, но это ей не удалось.
Джулиет читала про менад. Они совершали обряды по ночам, посреди зимы, писал Додд. Женщины взбирались на вершину горы Парнас, и однажды, когда они были там, поднялась вьюга и за ними послали спасательный отряд. Будущих менад в заледеневших, твердых, как доски, одеждах привели вниз при всем своем безумии они все-таки воспользовались услугами спасателей. Джулиет это поведение показалось вполне современным, оно как-то позволяло взглянуть на торжества и их участниц сегодняшними глазами. Увидят ли это так ее ученицы? Вряд ли. Они, наверно, будут в штыки принимать всякое развлечение, всякое сравнение с собой, как это бывает у школьников. А те, кто настроен по-другому, не захотят этого показать.
Раздался свисток к отправлению, поток свежего воздуха прекратился, поезд с усилием переполз на другой путь. Джулиет подняла глаза, чтобы снова смотреть вокруг, и увидела, как паровоз исчезает за поворотом.
И вдруг все накренилось, содрогнулось, будто дрожь пробежала от головы до хвоста поезда. Казалось, их вагон закачался. Поезд резко остановился.
Все сидели и ждали, когда же он тронется опять, и никто ничего не говорил. Даже недовольный муж молчал. Прошло несколько минут. Стали открываться и закрываться двери. Послышались мужские голоса, распространявшие чувство ужаса и возбуждения. В вагоне-баре, который был прямо под ними, раздался чей-то властный голос наверно, проводника. Но разобрать, что он говорит, было невозможно.
Джулиет поднялась и прошла к началу вагона, глядя на крыши других вагонов впереди. Она видела, как по снегу бегут фигурки.
Одна из сидевших поодиночке женщин подошла и встала рядом с ней.
Я так и знала, что что-то случится, сказала она. Я чувствовала, когда еще мы там остановились. Мне прямо не хотелось, чтоб мы с места трогались. У меня было чувство, что что-то произойдет.
Другая женщина тоже подошла и стала за ними.
Может быть, и ничего, сказала она. Может, просто ветка упала поперек путей.
У них есть такая штука, которая идет впереди поезда, возразила ей первая женщина. Специально, чтобы на пути не попадались ветки.
Может, она только что упала.
У обеих женщин был одинаковый североанглийский выговор, и в их обращении друг к другу не было учтивости незнакомых или едва знакомых людей. Теперь, когда Джулиет к ним пригляделась, она увидела, что они, возможно, сестры, хотя у одной лицо намного моложе и шире. Наверно, они ехали вместе, но сидели отдельно. Или, может быть, поссорились.
Проводник поднимался по лестнице в смотровой вагон. Не дойдя до конца, он повернулся к ним, чтобы сделать объявление:
Просьба к пассажирам не волноваться. Ничего страшного не произошло похоже, мы наткнулись на какое-то препятствие. Приносим извинения за задержку. Двинемся, как только сможем, но пока придется постоять здесь. Старший проводник сообщил мне, что через несколько минут принесут бесплатный кофе.
Джулиет спустилась за ним по ступенькам. Когда она встала, то сразу же почувствовала, что у нее возникла собственная проблема и ей нужно немедленно вернуться на свое место и взять сумку, невзирая на то, сидит там человек, которого она отшила, или нет. Пробираясь по вагонам, она увидела, что многие встали со своих мест. Люди прижимались к окнам с одной стороны поезда или стояли на площадках, как будто ожидая, что двери раскроются. У Джулиет не было времени задавать вопросы, но, проскальзывая мимо, она слышала краем уха, что, возможно, это был медведь, или олень, или корова. Люди недоумевали, откуда в лесу могла взяться корова и неужели не все медведи сейчас спят, или думали, что, может быть, какой-нибудь пьяница заснул на рельсах.
В вагоне-ресторане пассажиры сидели за столами, с которых сняли белые скатерти. Они пили бесплатный кофе.
Место Джулиет было свободно, и то, что напротив, тоже. Она схватила сумку и поспешила в уборную. Ежемесячные кровотечения были проклятием ее жизни. Один раз они даже помешали ей написать важный трехчасовой экзамен, потому что нельзя было выйти из комнаты за подкреплением.
Раскрасневшаяся, ощущая легкую судорогу, головокружение и тошноту, она опустилась на стульчак, вытащила промокшую прокладку, завернула ее в туалетную бумагу и бросила в положенное вместилище. Встав, прикрепила свежую прокладку из сумки. Вода и моча в унитазе стали алыми от ее крови. Она протянула руку, чтобы спустить воду, и тут прямо перед носом заметила объявление, что во время стоянок спускать воду запрещается. Это, конечно, означало на станциях, где людям было бы неприятно увидеть то, что летит вниз. Здесь можно было рискнуть.
Но когда она снова коснулась кнопки, она услышала голоса совсем рядом не в поезде, а за рифленым окошком уборной. Наверно, это были железнодорожники, проходившие мимо.
Можно было подождать, пока поезд тронется, но сколько времени это займет? А что, если кому-то позарез нужно в уборную? Она решила, что единственное, что она может сделать, это закрыть крышку и выйти.
Она вернулась на свое место. Наискосок от нее ребенок лет четырех-пяти размашисто водил цветным карандашом по странице раскраски. Его мать заговорила с Джулиет о бесплатном кофе.
Он хоть и бесплатный, но, похоже, брать его надо самим, сказала она. Вы не присмотрите за малышом, пока я схожу?
Я не хочу с ней оставаться, сказал ребенок, не поднимая головы.
Давайте я схожу, предложила Джулиет. Но в этот момент в вагон вошел официант с кофейной тележкой.
Ну вот. Я слишком рано стала жаловаться, сказала мать. Вы слышали, что это был человек?
Джулиет покачала головой.
На нем даже пальто не было. Кто-то видел, как он вышел из поезда и зашагал вперед, но, конечно, никто не понял, что он собирается сделать. Он, видимо, просто зашел за поворот, и машинист его не увидел, а увидел только, когда было уже поздно.
Впереди, по ту сторону от прохода, где сидела мать, мужчина сказал: «Вот они возвращаются», и несколько человек со стороны Джулиет поднялись и пригнулись к окнам. Ребенок тоже встал и прижался к стеклу. Мать велела ему сесть.
Ты занимайся своей раскраской! Посмотри, как неаккуратно ты всюду залезаешь за линию. Я не могу, сказала она Джулиет. Не могу на такое смотреть.
Джулиет поднялась и взглянула. Она увидела небольшую группу мужчин, бредущих обратно к станции. Некоторые сняли пальто и набросили на носилки, которые несли двое из них.
Ничего не видно, сказал мужчина за спиной Джулиет женщине, оставшейся сидеть. Они его закрыли.
Не все мужчины, которые проходили мимо, опустив головы, были железнодорожниками. В одном из них Джулиет узнала того, кто сидел наискосок от нее в смотровом вагоне.
Еще через десять-пятнадцать минут поезд тронулся. За поворотом крови видно не было ни с той ни с другой стороны поезда. Но была истоптанная площадка, насыпанный холмик снега. Мужчина, сидевший сзади, снова встал. Он сказал: «Вот здесь, наверно, это произошло» и вгляделся, не увидит ли еще чего-нибудь, а затем повернулся и сел. Поезд, вместо того чтобы спешить, наверстывая упущенное, шел медленней, чем прежде. Из почтения, может быть, или опасаясь, что еще что-то ждет его за следующим поворотом. Метрдотель прошел по вагонам, приглашая первую смену на обед, и мать с ребенком сразу же встали и пошли за ним. За ними потянулась процессия пассажиров, и Джулиет услышала, как поравнявшаяся с ней женщина говорит:
Правда?
Ее собеседница тихо ответила:
Так она сказала. Полный крови. Наверно, как-то туда попала, когда поезд переехал
Ох, не говори.

Чуть позже, когда процессия прошла и первая смена уже обедала, в проходе появился тот человек из смотрового вагона, которого она видела около поезда, в снегу.
Джулиет встала и побежала за ним. В темном холодном пространстве между вагонами, как раз когда он толкал тяжелую дверь перед собой, она сказала:
Простите, пожалуйста. Мне нужно у вас что-то спросить.
Пространство внезапно наполнилось шумом, лязганьем колес по рельсам.
Что?
Вы врач? Вы видели этого человека, который
Я не врач. В поезде врача не оказалось. Но у меня есть некоторый медицинский опыт.
Сколько ему было лет?
Человек посмотрел на нее очень терпеливо, но все-таки с неудовольствием.
Трудно сказать. Немолодой.
Он был в синей рубашке? И с такими светло-русыми волосами?
Он покачал головой не в ответ на ее вопрос, но отказываясь отвечать.
Вы что, его знали? спросил он. Об этом надо сказать проводнику.
Я его не знала.
Тогда извините меня. Он толкнул дверь и ушел. Конечно. Он подумал, что ее снедает отвратительное любопытство, как многих других.
Полный крови. Вот что на самом деле отвратительно.
Она никогда не сможет никому сказать об ошибке, о жуткой иронии случившегося. Решат, что она исключительно груба и бездушна, если только она рот раскроет. Ведь то, из-за чего возникло недоразумение раздавленное тело самоубийцы, покажется в пересказе не более зловещим и страшным, чем ее собственная менструальная кровь.
Никому никогда об этом не рассказывать. (На самом деле спустя несколько лет она рассказала об этом женщине по имени Криста, женщине, с которой она тогда еще не была знакома.)
Но ей очень хотелось рассказать кому-нибудь хоть что-нибудь. Она достала блокнот и, раскрыв разлинованную страницу, принялась писать письмо родителям.

Мы еще не доехали до границы с Манитобой, и многие пассажиры жаловались, что пейзаж за окном довольно-таки однообразен, но теперь им придется признать, что поездка не обошлась без драматических происшествий. Сегодня утром мы остановились в северном лесу у какого-то богом забытого полустанка, где все было покрашено в уныло-железнодорожный красный цвет. Я сидела в хвосте поезда в смотровом вагоне и мерзла как цуцик, поскольку в этих вагонах явно экономят на отоплении (очевидно, считается, что красоты природы отвлекают от житейских неудобств), а мне лень было тащиться обратно за свитером. Простояли там минут десять-пятнадцать, потом поезд снова тронулся, и я увидела наш паровоз на повороте впереди и вдруг Страшный Толчок

Они с родителями всегда старались приносить домой забавные истории. Для этого требовалась некоторая обработка не только фактов, но и своего собственного положения в мире. Так, во всяком случае, считала Джулиет, когда ее миром была школа. Следовало превращать себя в неуязвимого наблюдателя, который на все смотрит несколько свысока. И теперь, когда она все время была не дома, эта позиция стала привычной, почти что обязательной.
Но как только она написала слова Страшный Толчок, она обнаружила, что не может продолжать. Не может дальше писать их обычным языком.
Она попыталась смотреть в окно, но пейзаж хотя, казалось бы, все осталось прежним преобразился. Они не проехали и сотни миль, а климат как будто стал иным, более теплым. Лед только окаймлял озера, а не покрывал их полностью. Черная вода, черные скалы под грозовыми тучами полнили воздух темнотой. Ей надоело смотреть, и она взяла Додда, раскрыв его наугад, потому что, в конце концов, она его уже читала раньше. Через каждые несколько страниц у нее тогда явно случался приступ подчеркивания. Эти абзацы притягивали ее, но, перечитывая их сейчас, она обнаруживала, что места, на которые она когда-то бросалась с таким восторгом, теперь кажутся невнятными и тревожными.

что ограниченному зрению живых представляется дьявольским ухищрением, более широкий взгляд мертвых воспринимает как проявление космической справедливости

Книга выскользнула у нее из рук, глаза закрылись, и она пошла с какими-то детьми (учениками?) по поверхности озера. Там, где они ступали, лед трескался, образуя пятиугольные фигуры, аккуратные и ровные, так что озеро становилось похоже на кафельный пол. Дети спрашивали ее, как называется этот ледяной кафель, и она отвечала с уверенностью: пятистопный ямб. Но они смеялись, и от этого смеха трещины расширялись. Тогда она поняла свою ошибку и сообразила, что спасти положение можно, только найдя правильное слово, но ей было никак его не ухватить.
Она проснулась и увидела, что тот же человек за которым она побежала и к которому на площадке приставала с вопросами сидит напротив нее.
Вы спали. Он чуть улыбнулся, говоря это. Несомненно.
Она спала, опустив голову на грудь, как старуха, из уголка рта у нее текла слюна. Кроме того, она почувствовала, что ей нужно немедленно попасть в уборную, она только надеялась, что на юбке ничего нет. Она сказала: «Извините меня» (то же самое, чем он закончил тот разговор), подхватила сумку и ушла, стараясь, насколько могла, чтоб ее смущенная поспешность была не слишком заметна.
Когда она вернулась, умывшись, причесавшись и воспользовавшись подкреплением, он по-прежнему сидел там.
Он сразу заговорил. Сказал, что хочет извиниться.
Мне пришло в голову, что я был груб с вами. Когда вы меня спросили
Да, сказала она.
Вы правильно сказали, проговорил он. Вы описали его правильно.
Не то что он преподнес ей эти слова как подарок для него это было простое и необходимое дело. Если бы она не захотела ему отвечать, он бы встал и удалился не особенно расстроенный, поскольку сделал то, за чем пришел.
Джулиет стало так стыдно, что глаза ее наполнились слезами. Это произошло настолько неожиданно, что она не успела отвернуться.
Ничего, сказал он. Это ничего.
Она быстро закивала, втянула носом воздух с несчастным видом и высморкалась в бумажный платочек, который наконец-то отыскала в сумке.
Все нормально, выговорила она и рассказала ему все по порядку. Как тот человек склонился над ней и спросил, занято ли место, как сел, как она смотрела в окно, но потом уже больше не могла смотреть и попыталась читать или притвориться, что читает, как он спросил, где она села, и выяснил, где она живет, и порывался продолжать беседу, пока она просто не поднялась и не бросила его.
Единственное, чего она не рассказала, это про выражение закорешиться. Она знала, что если она это произнесет, то снова разрыдается.
Женщин часто прерывают, сказал он. Чаще, чем мужчин.
Да, правда.
Считается, что женщины должны быть любезнее.
Ему просто хотелось с кем-нибудь поговорить, сказала она, заняв несколько иную позицию. Ему нужен был кто-то больше, чем мне ненужен. Я теперь это поняла. И я не выгляжу стервой, не выгляжу жестокой. Но такой оказалась.
Пока она опять совладала с хлюпающим носом и мокрыми глазами, прошло некоторое время. Он спросил:
Но разве вам никогда прежде не хотелось так поступить?
Хотелось. Но я же не поступала! Я никогда так далеко не заходила. А в этот раз что у него был на редкость жалкий вид. Во всем новом наверно, специально купил в дорогу. Наверно, у него была депрессия, и он решил куда-нибудь поехать, потому что это хороший способ познакомиться и подружиться с новыми людьми. Может быть, если бы он хотя бы ехал куда-нибудь недалеко добавила она. Но он сказал: в Ванкувер, то есть повис бы на мне на несколько дней.
Да.
Правда, могло бы так быть.
Да.
Ну вот.
Проклятое невезение, сказал он, лишь чуточку улыбаясь. Впервые вы набираетесь мужества, чтоб кого-то осадить, так он бросается под поезд.
Может быть, это была последняя капля, сказала она, теперь как будто защищаясь. Могло так быть.
Ну что ж, вам теперь надо вести себя поосторожней на будущее, я имею в виду.
Джулиет задрала подбородок и пристально на него посмотрела.
Вам кажется, я преувеличиваю серьезность этого?
Тут произошло нечто столь же неожиданное и столь же непрошеное, как слезы. Рот у нее стал дергаться. Ее распирал непристойный хохот.
Ну, может быть, я немножко хватила через край.
Он сказал:
Немножко.
Вы думаете, я делаю из мухи слона?
Это естественно.
Но вы думаете, что это ошибка? Ей удалось сдержать смех. Что чувство вины это потакание своим же слабостям?
Что я думаю сказал он. Я думаю, что это мелочь. В вашей жизни будут события в вашей жизни, скорей всего, будут события рядом с которыми это покажется мелочью. Будет еще из-за чего чувствовать себя виноватой.
Но разве люди не всегда так говорят? Тем, кто моложе? Говорят: пройдет время, и ты так думать не будешь. Вот увидишь. Как будто ты не имеешь права на серьезные чувства. Как будто ты на них не способен.
Чувства, сказал он. Я говорил об опыте.
Но вы же, кажется, говорите, что от чувства вины никакого проку. Люди так часто говорят. Это правда?
А вы как думаете?
Они разговаривали об этом еще довольно долго, тихими голосами, но с таким напором, что пассажиры, проходившие мимо, слегка удивлялись или даже обижались, как бывает, когда люди ненароком слышат спор, который представляется им чересчур абстрактным. Спустя какое-то время Джулиет обнаружила, что хотя она отстаивает и совсем, казалось ей, неплохо необходимость чувства вины как в общественной, так и в частной жизни, сама она в данный момент такового не испытывает. Можно было даже сказать, что она испытывает удовольствие.
Он предложил пройти вперед в вагон-люкс, где можно выпить кофе. Придя туда, Джулиет осознала, что хочет есть, притом что время обеда давно прошло. Ничего, кроме орешков и сухих крендельков, раздобыть ей не удалось, и она стала заглатывать их с такой жадностью, что вернуться к серьезной, с элементом легкого соперничества беседе, которую они вели прежде, оказалось уже невозможно. Вместо этого они стали разговаривать о себе. Его звали Эрик Портеос, а жил он в поселке под названием Китовый Залив, где-то к северу от Ванкувера, на западном побережье. Но ехал не прямо туда, а с остановкой в Реджайне, чтобы повидать кого-то, кого давно не видел. Он был рыбак, ловил креветок. Она спросила о медицинском опыте, который он упомянул, и он сказал: «Ну, он не очень обширный. Я немножко занимался медициной. Ведь в лесу или в море всякое может случиться. С людьми, с которыми работаешь. Или с тобой самим».
Он был женат, жену звали Энн.
Восемь лет назад, сказал он, Энн попала в аварию. Несколько недель пролежала в коме. Потом вышла, но осталась навсегда парализованной, ходить не может, не может даже сама есть. Его она как будто узнаёт, его и женщину, которая за ней ухаживает, благодаря этой женщине ему удается держать Энн дома, но все ее попытки говорить или понимать, что происходит вокруг, быстро сошли на нет.
Они были на вечеринке. Она даже не особенно хотела туда идти, это он хотел. А потом она решила одна пойти домой, потому что ей на этой вечеринке не очень понравилось.
И какая-то компания подвыпивших молодых людей, возвращавшихся с другой вечеринки, съехала с шоссе на обочину и ее сбила. Подростки.
К счастью, у них с Энн не было детей. Да, к счастью.
Рассказываешь людям об этом, и им кажется, что они должны сказать: как ужасно. Какая трагедия. И так далее.
Их трудно винить, сказала Джулиет, которая сама собиралась произнести что-то в этом роде.
Конечно, сказал он. Но просто все гораздо сложнее. Была ли это трагедия для Энн? Наверно, нет. А для него? Это было что-то, к чему надо было привыкнуть, другая жизнь. Вот и все. Все приятные отношения Джулиет с мужчинами имели место только в ее воображении. Пара киноактеров, чудесный тенор а вовсе не мужественный жестокосердный герой на старой записи «Дон Жуана». Генрих Пятый, каким его написал Шекспир и сыграл в кино Лоренс Оливье.
Это было смешно, жалко, но кому какое дело? В реальной жизни были одни унижения и разочарования, которые она старалась побыстрей вытолкнуть из памяти.
Был опыт стояния в стайке других непопулярных девочек на танцах в школе, где ее голова возвышалась над остальными; была тоска и отчаянные попытки казаться оживленной на свиданиях в колледже с мальчиками, которые ей не нравились и которым не нравилась она. В прошлом году она встречалась с заезжим племянником своего научного руководителя и была взломана сказать изнасилована нельзя, поскольку она сама была полна решимости, поздно ночью на земле в Уиллис-парке.
По дороге домой он объяснил ей, что она не его тип. И она испытала такое унижение, что не сумела ответить (и даже осознать в тот момент), что он не ее.
Она никогда не воображала себя возлюбленной какого-нибудь конкретного живого человека, меньше всего учителя. В реальности в мужчинах постарше для нее было что-то отталкивающее.
Сколько этому человеку было лет? Женат он был по крайней мере лет восемь ну может, года на два или на три подольше. Из чего выходило, скорей всего, тридцать пять, тридцать шесть. Волосы у него были темные, курчавые, с сединой на висках, лоб широкий, в морщинах, плечи сильные и чуть сутулые. Ростом он был не выше ее. Глаза широко расставленные, темные, живые, но в то же время настороженные. Подбородок круглый, с ямочкой, задиристый.
Она рассказала ему о своей работе, сказала, как называется школа Торранс-хаус. («Хотите пари, что ее называют «Дурранс-хаус»?») Рассказала, что она не настоящая учительница, но ее с удовольствием взяли, потому что она специалист по латыни и древнегреческому. Сейчас это большая редкость.
А вы почему этим занялись?
Наверное, захотелось быть оригинальной.
И тут она сказала ему то, что давно решила ни при каких обстоятельствах не говорить мальчикам или мужчинам, чтобы сразу их не отпугнуть.
И потому, что мне это очень нравится. Я эту древность обожаю. Правда.
Ужинали они вместе оба выпили по бокалу вина, а потом пошли в смотровой вагон, где сидели в темноте, одни. На сей раз Джулиет не забыла захватить свитер.
Люди, наверно, думают, что ночью отсюда ничего не видно, сказал он. Но посмотрите, сколько звезд в ясную ночь.
И действительно, ночь была ясная. Луны не было во всяком случае пока, и звезды собирались в густые рощицы, блеклые и яркие. Как всякий, кто жил и работал в море, он знал карту звездного неба. Она сумела найти только Большую Медведицу.
С этого и начнем, сказал он. Видишь две звезды сбоку от Медведицы? Напротив ручки? Нашла? Это указатели. Иди по ним, иди и придешь к Полярной звезде. И так далее.
Он нашел ей Орион самое, как он сказал, большое созвездие в северном полушарии зимой. И Сириус, Собачью звезду, самую яркую в это время года звезду на всем северном небе.
Джулиет нравилось, что он ее учит, но было приятно и когда пришел ее черед его учить. Он знал названия звезд, но не знал истории этих названий.
Она рассказала ему, как Ойнопион ослепил Ориона и как Орион потом прозрел, подставив глаза солнцу.
Он его ослепил, потому что Орион был прекрасен, и тут Гефест пришел ему на выручку. В конце концов он все равно погиб от стрел Артемиды, но превратился в созвездие. Так часто бывало. Если кто-то и вправду стоящий попадал в беду, его превращали в созвездие. Где Кассиопея?
Он показал ей не очень хорошо различимую букву W.
Считается, что похоже на сидящую женщину.
Она тоже из-за красоты, сказала Джулиет.
Красота была так опасна?
Еще как! Кассиопея была женой короля Эфиопии и матерью Андромеды. Она похвалялась своей красотой, и за это ее в наказание сослали на небо. Андромеда ведь тоже где-то должна быть, да?
Это галактика. По идее ее сегодня тоже можно разглядеть. Это самое далекое, что можно увидеть невооруженным глазом.
Даже когда он ее направлял, объясняя, куда смотреть на небе, он ни разу до нее не дотронулся. Конечно, нет. Он был женат.
А кто такая Андромеда? спросил он.
Она была прикована к скале, но Персей ее спас.

Китовый Залив.
Длинный причал, несколько больших судов, бензоколонка и магазин, в окне которого объявление, сообщающее, что тут же и автобусная остановка, и почта. В окне машины, стоящей сбоку от магазина, рукописная надпись такси. Она стоит там, где вышла из автобуса, и не двигается с места. Автобус отъезжает. Такси гудит. Водитель вылезает и подходит к ней.
Одна-одинешенька, говорит он. И куда же это вы направляетесь?
Она спрашивает, есть ли здесь место, где останавливаются туристы. Ясно, что никакой гостиницы тут нет.
Не знаю, сдает ли кто-нибудь комнаты в этом году. Могу зайти спросить. А вы что, никого тут не знаете?
Ничего не остается, кроме как назвать имя Эрика.
Отлично, говорит он с облегчением. Садитесь, домчим за две минуты. Жалко только, что опоздали вчера погребли.
Погребли, думает она. Гребля. Какие-нибудь рыбацкие соревнования
Печально, конечно, говорит водитель, усаживаясь за руль. Но, правду сказать, поправиться она не могла.
Погребли. Его жену. Энн.
Ну ничего, говорит он. Может, на проводы успеете. Там, я думаю, кто-то еще остался. На похоронах народу было тьма. Что, не смогли сразу выехать?
Не смогла, отвечает Джулиет.
Я, наверно, неправильно говорю проводы. Провожают до похорон, правда? А как называется то, что потом делают, не знаю. Не празднуют же. Хотите заедем, вы поглядите цветы там, венки
В стороне от моря, если свернуть с шоссе и проехать около четверти мили по разбитой грязной дороге, общее для всех вероисповеданий кладбище Китового Залива. И неподалеку от забора холмик земли, усыпанный цветами. Увядшие живые цветы, яркие искусственные и маленький деревянный крест с именем и датами. Пестрые витые ленты, которые разлетелись по всему кладбищу и валяются на траве. Водитель показывает ей, как разворотили дорогу колеса столько машин приезжало сюда вчера.
Половина ее в глаза не видели. Приехали из-за него. Эрика все знают.
Они разворачиваются, едут обратно, но не до самого шоссе. Ее тянет сказать, что она передумала, что ей не хочется ни к кому ехать, а хочется подождать у магазина, пока автобус не поедет обратно. Можно сказать, что она просто ошиблась, перепутала день и теперь ей так неловко, что она пропустила похороны, что вообще там объявляться неохота.
Но ей никак не собраться с духом. И он всем про нее расскажет в любом случае.
Они едут по узким петляющим дорогам, минуя редкие дома. И всякий раз, когда они не сворачивают к дому, наступает временное облегчение.
Вот это сюрприз, говорит водитель, и теперь они таки сворачивают. Куда они все подевались? Я час назад здесь проезжал полдюжины машин еще стояло. А сейчас даже его грузовик исчез. Пир окончен. Извините, это я так, сболтнул.
Ну, если никого здесь нет, говорит Джулиет с готовностью, я тогда просто поеду обратно.
Да нет, не беспокойтесь. Айло здесь. Вон ее велосипед. Вы знакомы с Айло? Она ему тут помогает. Он уже вылез из машины и открывает ей дверь.
Не успевает Джулиет выйти, как к ней с громким лаем несется большая желтая собака, а вслед ей с крыльца кричит женщина.
Отстань, Пет, говорит водитель и, пряча деньги в карман, быстро забирается обратно в машину.
Уймись! Уймись, Пет! Успокойся! Она вас не тронет, кричит женщина. Она еще щенок.
Такой щенок, как Пет, думает Джулиет, запросто может сбить человека с ног. Тут выскакивает еще одна рыжеватая собака, и гам усиливается. Женщина сбегает по ступенькам, крича:
Пет! Корки! Сидеть! Если они увидят, что вы их боитесь, они еще хуже на вас набросятся.
Еще звучит у нее немножечко как исчо.
Я не боюсь, говорит Джулиет и отпрыгивает, потому что желтая собака носом грубо тычется ей в руку.
Ну, заходите тогда. Заткнитесь вы обе, или я вам головы пообрываю! Вы что, перепутали, когда похороны?
Джулиет качает головой, как будто извиняясь. Она называет свое имя.
Ну, очень жаль. А меня зовут Айло. Они пожимают друг другу руки.
Айло высокая, широкоплечая женщина с крепким, но не толстым телом и желтовато-белесыми волосами, которые свободно свисают на плечи. Голос у нее сильный, напористый, звуки непринужденно перекатываются в горле. Что же это за акцент немецкий, голландский, скандинавский?
Садитесь здесь, на кухне. Кругом страшный беспорядок. Я сварю вам кофе.
Кухня светлая, с окошком в высоком, скошенном потолке. Всюду груды тарелок, стаканов и кастрюль. Пет и Корки, кротко проследовавшие за Айло в кухню, принимаются вылизывать жаровню, которую она поставила перед ними на пол.
Из кухни две широкие ступеньки ведут в затемненную, похожую на пещеру гостиную, где по полу раскиданы большие подушки.
Айло отодвигает стул от стола.
Да садитесь же! Сядьте, выпейте кофе, поешьте.
Я сыта, говорит Джулиет.
Ну что вы. Вот кофе свежий, только что сварила. Я сама буду пить, пока убираю. И столько еды осталось.
Она ставит перед Джулиет кофе и кусок пирога ярко-зеленого, с какой-то съежившейся меренгой.
Лаймовое желе, говорит она, не выказывая одобрения. Может, и ничего. Или это ревень?
Джулиет говорит:
Замечательно.
Такая грязь. Я после панихиды все убрала, все расставила. Потом похороны. И после похорон надо снова убирать.
В ее голосе мужественная досада. Джулиет чувствует себя обязанной сказать:
Сейчас я допью и могу вам помочь.
Да нет, не нужно, говорит Айло. Я же тут все знаю. Она двигается по дому не быстро, но целенаправленно и с толком. (Таким женщинам не нужно, чтоб ты им помогала. Они сразу видят, что ты из себя представляешь.) Она вытирает стаканы, тарелки и приборы, раскладывая то, что вытерла, в буфеты и ящики. Затем чистит кастрюльки и сковородки, включая и жаровню, которая отобрана у собак, погружая их в свежую мыльную воду, протирает поверхности обеденного и кухонных столов и выкручивает тряпки так, будто сворачивает курам головы. И с перерывами беседует с Джулиет.
Вы подруга Энн? Еще с прежних времен ее знали?
Нет.
Я так и подумала. Слишком вы молоды для этого. Так почему вы собирались на похороны?
Я не собиралась, говорит Джулиет. Я ничего про похороны не знала. Просто заехала в гости. Она старается, чтоб это прозвучало как причуда, которая взбрела ей в голову, будто у нее полно друзей и она разъезжает туда-сюда, нанося им визиты.
С особой внушительной энергией и вызовом Айло отдраивает кастрюльку, не удостаивая ее ответом. Она заставляет Джулиет прождать, пока она вымоет еще несколько кастрюлек, прежде чем снова решает заговорить.
Вы приехали к Эрику. Это действительно его дом. Эрик здесь живет.
А вы не здесь живете? спрашивает Джулиет, как будто это поможет сменить тему.
Нет, я не здесь живу. Я живу ниже по холму, с мужжем. Слова «с мужжем» звучат весомо, в них слышится гордость и упрек.
Не спрашивая, Айло доливает кофе в чашку Джулиет, затем в свою. Приносит себе кусок пирога у него розовая полоска внизу и розовый крем наверху.
Заварной крем с ревенем. Надо доесть, инатче он испортится. Мне необязательно, но я все равно ем. А вы хотите кусотчек?
Нет, спасибо.
Значит так. Эрик уехал. Он сегодня не вернется. Скорей всего не вернется. Он уехал к Кристе. Вы знаете Кристу?
Джулиет скованно качает головой.
Мы здесь так живем, что все про всех знаем. Хорошо знаем. Не знаю, как с этим там, где вы живете. В Ванкувере? (Джулиет кивает.) В городе, значит. Это не то же самое. Эрик очень о жене заботился, но без помощи он бы не справился, понимаете? Я ему помогаю.
Довольно опрометчиво Джулиет спрашивает:
Но разве вам за это не платят?
Платят, конечно. Но это больше чем работа. И другая помощь, женская, ему тоже нужна. Понимаете, о чем я? Не от женщины с мужжем. Я этого не люблю, это и некрасиво, и только к ссорам ведет. Сперва Эрик был с Сандрой, потом она уехала, и теперь он с Кристой. Было время, недолго, когда разом были и Криста, и Сандра, но они подруги, так что ничего. Только у Сандры были дети, и она хотела уехать куда-нибудь, где школы побольше. А Криста художница. Она делает всякие фигурки из дерева, которое валяется на берегу. Как оно называется?
Плавник, выдавливает из себя Джулиет. Разочарование, стыд парализуют ее.
Он самый. Она развозит эти фигурки повсюду, они продаются. Животные там, птицы, но не реальные. Не реальные?
Не реалистические?
Да, да. Детей у нее никогда не было. Вряд ли она захочет куда-нибудь уехать. Эрик вам этого не рассказывал? Хотите еще кофе? Там еще осталось.
Нет. Нет, спасибо. Нет, не рассказывал.
Ну вот. Значит, я вам рассказала. Если вы кончили, я вымою чашку.
Она отклоняется от маршрута, чтобы пнуть ногой желтую собаку, разлегшуюся по другую сторону холодильника.
Вставать пора. Лентяйка. Сейчас домой пойдем.
Есть автобус, назад в Ванкувер, в десять минут девятого, говорит она, возясь у раковины, спиною к комнате. Можете пойти со мной, ко мне домой, а к автобусу муж вас подвезет. Поужинаете у нас. Я на велосипеде, но еду медленно, так что вы не отстанете. Здесь недалеко.
Ближайшее будущее распланировано так четко, что Джулиет, не думая, встает, оглядывается в поисках сумки. Затем снова садится, но на другой стул. Новый ракурс кухни как будто придает ей решимости.
Я, наверно, останусь здесь, говорит она.
Здесь?
У меня нет ничего тяжелого. Я дойду до автобуса.
Откуда вы узнаете, куда идти? Здесь миля.
Это недалеко. Джулиет задумывается о том, откуда она узнает, но решает, что в конце концов главное просто двигаться вниз.
Он не приедет, понимаете, говорит Айло. Сегодня вечером не приедет.
Это неважно.
Айло резко, возможно презрительно, пожимает плечами.
Вставай, Пет, вставай. Не поворачиваясь, она произносит: Корки остается здесь. Оставить ее внутри или снаружи?
Наверно, снаружи.
Тогда я ее привяжу, чтоб за мной не пошла. Она может не захотеть оставаться с чужим человеком.
Джулиет молчит.
Когда выходишь, дверь захлопывается. Видите? Так что, если захотите выйти, а потом вернуться, надо нажать сюда. Но если вы уже совсем уходите, не нажимайте, тогда останется заперто. Понятно?
Да.
Мы раньше вообще не запирали, но теперь тут столько чужих

После того как они смотрели на звезды, поезд ненадолго остановился в Виннипеге. Они вышли погулять. Ветер был такой холодный, что трудно было дышать, не то что разговаривать. Вернувшись в поезд, они пошли в бар, и он заказал коньяк.
Согреемся, и ты будешь лучше спать.
Сам он спать не собирался. Не имело смысла ложиться, потому что ему надо было выходить в Реджайне под утро.
Когда они шли к ее вагону, постели почти повсюду были уже расстелены, и проходы сделались уже от свисающих темно-зеленых занавесок. У всех вагонов были названия. Ее назывался Мирамичи.
В этот, прошептала она на площадке между вагонами, когда он уже готов был открыть перед ней дверь.
Попрощаемся тогда здесь, сказал он. Он отвел руку от двери, и им пришлось удерживать равновесие, когда поезд встряхивало, покуда он ее целовал. Покончив с этим, он не отпустил ее, а прижал к себе, поглаживая по спине, и снова стал целовать ее лицо.
Но она вырвалась и поспешно сказала:
Я девственница.
Да, да, он засмеялся и поцеловал ее в шею, затем отпустил и распахнул перед нею дверь. Они шли по проходу, пока она не отыскала свою полку. Она прислонилась к занавеске и, поворачиваясь, ожидала, что он опять ее поцелует или прикоснется к ней, но он проскользнул мимо, как будто они встретились совершенно случайно.

Какая глупость, какой ужас. Боялась, конечно, что его ласкающая рука спустится ниже и нащупает узел, который она завязала, чтобы прикрепить прокладку к поясу. Если бы она была из тех девушек, которые могут обходиться тампонами, этого бы никогда не случилось.
И почему девственница? Когда столько неприятных усилий было предпринято в Уиллис-парке специально затем, чтобы это не могло послужить препятствием? Скорей всего, она думала, что ему сказать она никогда бы не смогла признаться, что у нее месячные, в том случае, если бы он захотел развивать события дальше. Но как у него вообще могли быть такие планы? Как? Где? На ее полке, где так тесно и где пассажиры со всех сторон, по всей вероятности, еще бодрствовали? Стоя, раскачиваясь туда-сюда, прижимаясь к двери, которую в любой момент могли раскрыть, в этом зыбком пространстве между вагонами?
Так что теперь он сможет рассказывать, что весь вечер слушал идиотку, которая хвасталась, сколько она знает из греческой мифологии, и в конце концов, когда он поцеловал ее на прощание, чтоб от нее отделаться, завопила, что невинна.
Он, правда, не казался человеком, который так поступает или так говорит, но она все равно это себе представляла.
Она долго не спала и заснула, только когда поезд остановился в Реджайне.

Оставшись одна, Джулиет может обследовать дом. Но она этого не делает. Минут двадцать, по меньшей мере, уходит на то, чтобы избавиться от присутствия Айло. Не то что она боится, что Айло вернется проверить, что она тут делает, или забрать какую-нибудь забытую вещь. Айло не из тех, кто что-нибудь забывает, даже в конце напряженного дня. А если бы она опасалась, что Джулиет воровка, она бы попросту ее вышвырнула.
Зато она из тех, кто оставляет след в пространстве, особенно в кухонном. Все, на что ни взглянет Джулиет, говорит о том, что этим занималась Айло от травок в горшках (пряности?) на подоконнике до кухонной доски, до блестящего линолеума.
А когда ей удается наконец отодвинуть Айло может быть, не выпихнуть за дверь, но по крайней мере затолкать за старомодный холодильник, Джулиет наталкивается на Кристу. У Эрика есть женщина. Разумеется, есть. Криста. Джулиет представляет себе более молодую, более соблазнительную Айло. Широкие бедра, сильные руки, длинные волосы светлые, без проседи, грудь, откровенно болтающаяся под свободной рубашкой. То же агрессивное и в случае Кристы привлекательное нежелание следовать моде. Та же аппетитная манера жевать и выплевывать слово.
Еще две женщины приходят ей на ум: Брисеида и Хрисеида. Подружки Ахиллеса и Агамемнона. Про них обеих говорится прекраснощекие. Когда профессор прочитал по-гречески это слово (которое она сейчас не может вспомнить), лоб его густо порозовел, и он как будто изо всех сил сдерживался, чтобы не захихикать. В эту минуту Джулиет его презирала.
Так что же, если Криста окажется более грубым, более северным вариантом Брисеиды/Хрисеиды, она и Эрика станет презирать?
Но откуда она это узнает, если сейчас спустится к шоссе и сядет в автобус?
Оказывается, она с самого начала совершенно не собиралась идти на автобус. Похоже, что так. Теперь, когда Айло нет, проще разобраться в собственных намерениях. Она наконец встает, варит себе еще кофе и наливает его в кружку, а не в одну из чашек, выставленных Айло.
Она слишком напряжена, чтобы испытывать голод, но изучает бутылки, очевидно, принесенные гостями на поминки. Шерри-бренди, грушевый шнапс, ликер «Тиа Мария», сладкий вермут. Бутылки открыты, но, видимо, их содержимое оказалось непопулярным. По-настоящему пили из тех опустевших бутылок, которые Айло по ранжиру расставила за дверью. Джин и виски, пиво и вино.
Она наливает «Тиа Мария» себе в кофе и подымается по ступенькам в большую гостиную, взяв с собой бутылку.
Это один из самых длинных дней в году. Но здешние деревья большие пушистые вечнозеленые и земляничные с красными стволами не впускают в комнату свет заходящего солнца. В кухне светло из-за верхнего света, а в гостиной окна просто длинные прорези в стене, и здесь уже начала сгущаться темнота. Пол не отполирован, старые потертые ковры лежат на фанерных квадратах, и комната обставлена странно, вразнобой. Главный предмет обстановки подушки, разбросанные по полу, среди них маленькие подушечки, обтянутые потрескавшейся кожей. Огромное кожаное кресло, из тех, что можно откинуть назад и выдвинуть скамеечку для ног. Тахта, покрытая настоящим, но изорванным лоскутным одеялом, допотопный телевизор, книжные полки просто набитые на стену доски, на которых нету книг, только кипы журналов «Нэшнл джиографик» и еще пара журналов о парусниках да выпусков «Популярной механики».
Айло, вероятно, не добралась до уборки этой комнаты. На коврах кучки пепла, очевидно там, где опрокинули пепельницы. И всюду крошки. Джулиет приходит в голову поискать пылесос, если он тут есть, но потом она думает, что, даже если ей удастся заставить его работать, наверняка что-нибудь случится машина, например, сомнет и засосет эти тонкие ковры. Так что она просто садится в кожаное кресло и, по мере убывания кофе, подливает себе в кружку «Тиа Мария».
Ничего ей особенно не нравится на этом побережье. Деревья слишком большие и растут скученно, и у них нет никакой индивидуальности просто лес, и все. Горы слишком грандиозные и невероятные, а острова, попадающиеся в проливе Джорджия, слишком настырно живописные. И этот дом с его большими комнатами, скошенными потолками и необработанным деревом весь застылый и смущенный.
Время от времени лает собака, но без всякой срочной надобности. Может, ей просто хочется войти в дом, побыть в обществе. Но у Джулиет никогда не было собаки собака в комнате будет свидетелем, а не товарищем, будет ее только смущать.
А может, собака лает на забредшего оленя, или медведя, или пуму. В ванкуверских газетах что-то писали о пуме, которая кажется, как раз на этом побережье растерзала ребенка.
Как кому-то может прийти в голову мысль жить здесь, если едва выйдешь из дому, сразу оказываешься среди хищных и опасных животных?
Каллипареос. Прекраснощекие. Поймала. Гомерово слово сверкает у нее на крючке. И вслед за ним она вдруг вспоминает весь свой древнегреческий словарь, все, что последние полгода пролежало, как будто запертое в чулан. Она же не преподавала древнегреческий, поэтому она это отложила.
Вот что происходит. Откладываешь ненадолго и время от времени заглядываешь в этот чулан в поисках чего-нибудь другого, вспоминаешь и думаешь: вот-вот. А потом оно превращается просто в то, что лежит в чулане, и уже куча другого навалена перед этим и сверху, и в конечном счете просто об этом забываешь.
О том, что было твоим ярчайшим сокровищем. Просто забываешь, и все. Когда-то о такой утрате и помыслить было нельзя, а потом о ней и не вспоминаешь.
Вот что происходит.
А даже если не откладываешь, даже если зарабатываешь этим изо дня в день? Джулиет думает о пожилых учителях в школе, как мало их волнует то, что они преподают. Взять хоть Хуаниту, которая стала изучать испанский из-за того, что у нее испанское имя (а сама она ирландка), и которая хочет бегло говорить по-испански, чтоб это помогало ей в поездках. Нельзя сказать, что испанский ее сокровище.
Мало людей, очень мало, обладают каким-то сокровищем, и если уж оно у тебя есть, надо за него держаться. Нельзя ни в коем случае допустить, чтоб тебя кто-нибудь подстерег и его отобрал.
«Тия Мария» в сочетании с кофе срабатывает определенным образом. Под воздействием ликера она чувствует себя беспечной, но сильной. Она даже говорит себе, что Эрик в конце концов не так и важен. С ним можно просто развлечься. Развлечься правильное слово. Как Афродита с Анхисом. А потом как-нибудь на рассвете она выскользнет и убежит.
Она подымается, находит ванную, потом возвращается и ложится на тахту, накрывшись лоскутным одеялом, ей так хочется спать, что она не замечает ни шерсти Корки на нем, ни ее запаха.
Когда она просыпается, утро в полном разгаре, хотя на кухонных часах всего двадцать минут седьмого.
У нее болит голова. В ванной стоит пузырек с аспирином она глотает две таблетки, умывается, причесывается, достает из сумки зубную щетку и чистит зубы. Затем варит свежий кофе и съедает кусок домашнего хлеба, поленившись его разогревать или намазывать маслом. Она сидит за кухонным столом. Солнце, пробираясь сквозь деревья, покрывает рыжими пятнами гладкие стволы земляничных деревьев. Корки начинает лаять и лает довольно долго, прежде чем во двор сворачивает грузовик и заставляет ее замолчать.
Джулиет слышит, как хлопает дверь грузовика, она слышит голос, разговаривающий с собакой, и ее охватывает страх. Ей хочется куда-нибудь спрятаться (потом она будет рассказывать: Я чуть под стол не залезла, но, конечно, она и не думает совершать какую-нибудь такую нелепость). Похоже на тот момент в школе, когда должны объявить, кто победил в конкурсе. Только хуже, потому что надеяться ей не на что. И потому что другого такого случая в ее жизни не будет.
Когда дверь открывается, она не может поднять глаз. Пальцы рук на коленях переплетены, стиснуты.
Ты здесь, говорит он. Он смеется с восторгом и восхищением, как будто пораженный столь неслыханным бесстыдством и дерзостью. Когда он распахивает руки, ей кажется, что в комнату врывается ветер и заставляет ее поднять глаза.
Полгода назад она не знала о существовании этого человека. Полгода назад тот, кто погиб под колесами поезда, был еще жив и, может быть, подбирал одежду для поездки.
Ты здесь.
Она слышит в его голосе, что он предъявляет на нее права. Она встает, одеревенев, и видит, что он старше, грузнее, порывистее, чем сохранилось в ее памяти. Он подступает к ней, и она ощущает досмотр с головы до ног, прилив облегчения, штурм счастья. Как это удивительно. Как похоже на ужас.
Выясняется, что Эрик не был настолько удивлен, как он это изобразил. Айло позвонила ему накануне вечером, чтобы предупредить о странной девушке, Джулиет, и предложила сходить проверить, ушла ли она на автобус. Он решил, что будет, пожалуй, правильно посмотреть, ушла ли она, может быть, чтобы испытать судьбу, но когда Айло позвонила сообщить, что девушка не ушла, он сильно удивился радости, которую испытал. И все-таки он не поехал прямо домой и не сказал Кристе, хотя понял, что придется сказать, и очень скоро.
Все это Джулиет постепенно впитывает в себя в последующие недели и месяцы. Какая-то информация всплывает случайно, а какая-то в результате ее неосторожных расспросов.
Ее собственное признание (в утрате невинности) сочтено мелочью.
Криста ничуть не похожа на Айло. У нее нет ни широких бедер, ни светлых волос. Она тоненькая брюнетка, остроумная и иногда мрачноватая, которая станет близкой подругой и опорой Джулиет на много лет вперед, хотя никогда полностью не избавится от привычки лукавого подтрунивания иронических проблесков подавленного соперничества.

ЛИЦО

Я уверен, что моему отцу хватило одного раза, чтобы разглядеть меня. После этого он уже знал, с чем имеет дело.
В то время отцов не пускали ни в сверкающие белизной боксы родильного отделения, ни туда, где женщины, сдерживая крики или стеная во весь голос, готовятся рожать. Отцы могли взглянуть на матерей, только когда те уже были приведены в чувство и лежали под аккуратно расправленными одеялами пастельных тонов в общей или отдельной палате. У моей матери палата была отдельная, как и полагалось при ее положении в городе, и вообще-то хорошо, что так получилось.
Не знаю, виделся отец с матерью до или же после того, как он впервые взглянул на меня в окно детской комнаты. Думаю, что после и что мать, услышав его шаги за дверью, почувствовала что-то неладное, но еще не знала, в чем причина. В конце концов, она родила ему сына — ведь этого, кажется, хотят все мужчины.
Я знаю, что он сказал. По крайней мере, мать мне так рассказала.
— Что это за кусок ливерной колбасы? — а потом добавил: — Ты же не собираешься принести это домой?
Одна сторона моего лица была — и есть — нормальная. И все тело от плеч до пяток совершенно нормальное. Рост — пятьдесят четыре сантиметра, вес — три килограмма семьсот граммов. Здоровенький младенец, светлокожий, ну, может, тельце было еще красное после самого первого путешествия в жизни.
Родимое пятно у меня не красное, а фиолетовое. В младенчестве и раннем детстве оно было темным, когда я стал постарше, посветлело, но незаметным так и не сделалось, это всегда было первым, на что люди обращали внимание, увидев меня, и всегда шокировало тех, кто подходил ко мне слева. Я выглядел так, будто мне в лицо плеснули виноградного сока: большое яркое пятно, растекающееся каплями по шее. Оно закрыло одно веко, хотя нос не тронуло.
«Зато белок этого глаза — чистый, прелестный» — одно из дурацких, хотя и простительных высказываний моей матери, которое, как она надеялась, поможет мне гордиться собой. И случилось странное. Я почти поверил ей — она так старалась, чтобы мне было хорошо.
Конечно, отец не смог помешать моему появлению дома. И, конечно, мое присутствие, мое существование стало причиной чудовищной трещины в отношениях родителей. Хотя с трудом верится, что прежде не было никакого надлома или, по меньшей мере, недопонимания, а то и мрачного разочарования друг в друге.
Мой отец был сыном полуграмотного фермера, владельца дубильни, а потом фабрики по производству перчаток. Со временем дела пошли на убыль, но большой дом, что построил мой дед, все еще стоял на своем месте, на месте были и повар, и садовник. Отец учился в колледже, состоял членом студенческого братства, в общем, ему было что вспомнить, а когда перчаточная фабрика разорилась, занялся страховым бизнесом. В нашем городе он был так же популярен, как и в колледже. Отлично играл в гольф, прекрасно ходил под парусом (я не сказал, что мы жили у озера Гурон в доме викторианского стиля с видом на закат).
Дома ярче всего проявлялась способность отца ненавидеть и презирать — чаще всего одновременно. Он ненавидел и презирал какие-то продукты, марки автомобилей, музыку, манеру говорить, манеру одеваться, юмористов на радио, телеведущих — и это вдобавок к стандартному набору национальностей и классов, которые в ту пору было принято ненавидеть и презирать (хотя, возможно, не так яростно, как он это делал). Вообще-то, во всем городе среди его товарищей по спортивным занятиям и в студенческом братстве мало кто решался ему противоречить. Его страстная уверенность в собственной правоте повергала окружающих в недоумение, порой переходившее в восхищение.
«Он называет вещи своими именами», — так говорили об отце.
Конечно, такое творение, как я, ущемляло его достоинство каждый раз, когда он открывал дверь собственного дома. Он завтракал в одиночестве и не приходил к обеду. Мать днем ела со мной, начинала ужинать тоже со мной, а заканчивала с ним. В конце концов, думаю, они из-за этого поругались, и тогда мать стала сидеть со мной, пока я ем, но сама ела с отцом.
Ясное дело, я не способствовал их счастливой семейной жизни.
Но как вообще получилось, что они поженились? Она не училась в колледже, вынуждена была занимать деньги, чтобы платить за обучение в школе, где в то время готовили учителей. Она боялась плавать под парусом, неуклюже играла в гольф и если и была красива, как мне кое-кто говорил (самому сложно судить о своей матери), то ее внешность совершенно не соответствовала идеалам моего отца. Некоторых женщин он называл «красотки», а с возрастом — «куколки». Мать не красила губы, носила очень скромные бюстгальтеры, волосы укладывала короной, что подчеркивало ее высокий белый лоб. Одежда ее не поспевала за модой, выглядела бесформенной и одновременно царственной. Она была из тех женщин, которых можно представить с жемчужным ожерельем на шее, хотя, думаю, вряд ли носила что-либо подобное.
Судя по всему, для родителей я служил отличным, в каком-то смысле даже желанным, поводом для ссор. Я стал неразрешимой проблемой, уничтожившей то общее, что они сумели найти друг в друге, и обнажившей все то, в чем они с самого начала были так непохожи. Благодаря мне они вернулись к своему естественному состоянию. За все годы, что я провел в родном городе, я не знал никого, кто был бы в разводе, поэтому можно с уверенностью сказать, что еще много супружеских пар жили под одной крышей, но в полном отчуждении: они не смогли простить друг другу какие-то слова или поступки, и стену между ними уже невозможно было сломать.
Неудивительно, что отец стал много курить и пить, впрочем, как и большинство его друзей, вне зависимости от того, как складывалась их жизнь. Ему не было и шестидесяти, когда у него случился удар, он пролежал несколько месяцев прикованным к постели и умер. Мать, разумеется, оставила его дома и ухаживала за ним сама, а он не только не ценил этого и не стал мягче, но и поносил ее последними словами. И хотя его перекошенный рот выдавал лишь что-то нечленораздельное, все его слова мать понимала; этим он, казалось, был вполне доволен.
На похоронах ко мне подошла какая-то седая женщина и сказала: «Твоя мать святая». Она сразу же мне не понравилась. В то время я учился на втором курсе колледжа. Я не состоял — и не был приглашен — в студенческом братстве, членом которого был мой отец. Мои друзья — острословы, убежденные бездельники, беспощадные критики социальной системы и новоявленные атеисты — собирались стать писателями или актерами. Людей, которые ведут себя как святоши, я недолюбливал. И, откровенно говоря, моя мать к их числу не принадлежала. Она не была ханжой: когда я приезжал домой, никогда не требовала, чтобы я зашел к отцу и попробовал найти слова примирения. Она была совсем не глупа.
Первые восемь лет моей жизни мать себя полностью мне посвящала (это слово мы никогда не произносили, но именно так оно и было). Она всему учила меня сама. А потом отправила в школу. Звучит как приговор. Избалованный маминой любовью мальчик, с фиолетовым пятном в пол-лица, вдруг был выброшен в толпу маленьких дикарей с их беспощадными издевательствами. Но это было не такое уж плохое время — до сих пор не понимаю почему. Возможно, помогло то, что для своего возраста я был рослым и сильным. Хотя, думаю, после царившей в нашем доме гнетущей атмосферы из-за вечно дурного настроения, жестокости и раздражительности отца, любое другое место казалось мне нормальным, а люди — дружелюбными. Не могу сказать, чтобы кто-то жалел меня. Виноградный Чудила — так меня прозвали. Но почти у всех ребят была какая-нибудь малоприятная кличка. У одного парня от ног исходил крепкий запах пота: видимо, даже ежедневный душ ему не помогал, и он получил прозвище Вонь. В общем, я как-то справлялся. Писал матери смешные письма, а она отвечала мне в том же духе, с легкой иронией рассказывая, что происходит в городе и в церкви. Помню, однажды она описала скандал по поводу того, как правильно делать сэндвичи к чаю. Она даже пыталась подшучивать, но не обидно, над отцом, которого называла Его Светлость.
Я выставил отца зверем, а мать — спасительницей и защитницей, не сомневаюсь, что это так. Однако до того, как я пошел в школу, они не были единственными людьми в моей жизни, и я дышал не только атмосферой нашего дома. В том что я называю Великой Драмой своей жизни, вообще-то участвовал еще один человек.
Великая Драма. Мне стало неловко, когда я написал эти слова. Интересно, я неудачно иронизирую или набиваю себе цену? Но потом подумал: ведь это же естественно так смотреть на свою жизнь и так о ней рассказывать, чтобы стало понятно, почему я выбрал этот, а не какой-либо другой путь? Я стал актером. Удивлены? В колледже я вращался среди людей, которые были связаны с театром, и на последнем курсе поставил спектакль. У нас даже была дежурная шутка, придуманная мной самим: в любой роли я буду стоять к залу в профиль, а отходя на задний план, поворачиваться спиной. Но таких экстраординарных маневров не понадобилось.
Тогда были популярны радиоспектакли, и особенным успехом пользовалась воскресная вечерняя передача. Инсценировки пьес. Шекспир, Ибсен. Мой голос, от природы богатый оттенками, после недолгой тренировки приобрел необходимые качества. Вначале мне давали маленькие роли, но к тому времени, как телевидение отодвинуло все на второй план, я уже появлялся в радиоэфире почти каждую неделю, и мое имя стало известно хоть и небольшой, но постоянной аудитории.
Когда я покончил с актерством, мой голос сослужил мне добрую службу, и я получил работу диктора: сначала в Виннипеге, а потом в Торонто. Последние двадцать лет я был ведущим музыкального шоу, которое передавали в будни по вечерам. Сам я не занимался подбором песен, как многие думали: не очень-то разбирался в музыке. Но тем не менее умудрился создать приятный и неординарный образ радиоведущего. В мою программу приходило много писем. Нас слушали в домах престарелых, приютах для слепых, слушали люди, подолгу находящиеся за рулем в деловых поездках, домохозяйки за стряпней или глажкой, фермеры на тракторах. По всей стране.
Когда я ушел с радио, на меня обрушилась лавина льстивых похвал. Слушатели моей программы говорили, что они как будто потеряли близкого друга или члена семьи. Раньше несколько часов их жизни, целых пять дней в неделю, были надежно заполнены. Они не чувствовали себя одинокими и за это были искренне, от всей души мне благодарны. И, что удивительно, я тоже был им благодарен. Когда я читал их письма в эфире, у меня подступал комок к горлу.
Но все же память об этой программе и обо мне быстро стерлась. У слушателей появились новые привязанности. Я решил как следует отдохнуть, отказался от участия в благотворительных аукционах и от выступлений на вечерах воспоминаний. Мать умерла несколькими годами раньше, дожив до глубокой старости, но тогда я не стал продавать наш дом, а сдал в аренду. Теперь же я готовил его к продаже и уже предупредил жильцов. Но решил сам пожить там какое-то время, чтобы привести дом и особенно сад в порядок.
Во взрослой жизни я не был одинок. Вдобавок к моим слушателям у меня были друзья. Были и женщины. Некоторые дамы, как известно, охотятся на мужчин, по их мнению, нуждающихся в постоянной опеке и подбадривании. Им нравится выставлять таких мужчин доказательством своего милосердия. От этих я держался подальше. Женщина, с которой мы были близки в те годы, работала кассиром на железнодорожной станции, у нее был приятный мягкий характер. Муж оставил ее с четырьмя детьми на руках. Мы подумывали начать жить вместе, когда младший ребенок немного подрастет. Но младшим ребенком была дочка, которая сама обзавелась малышом, не уходя из дома. И так получилось, что наш роман сошел на нет. Однажды, после того как я уволился и переехал в свой старый дом, мы разговаривали по телефону и я пригласил ее в гости. А она неожиданно объявила, что выходит замуж и собирается переехать в Ирландию. Я был настолько потрясен, что даже не спросил, едет ли дочка с ребенком тоже.
Сад мой был в безобразном состоянии. Старые многолетники все еще одиноко стояли среди сорняков; престарелый куст ревеня раскинул огромные зонтики своих рваных листьев; осталось и полдюжины яблонь с маленькими червивыми яблочками, забыл, как называется этот сорт. Я очистил дорожки, и на участке теперь возвышалась гора сорняков и мусора. Нужно было это куда-то вывезти. Жечь костры теперь не разрешали.
За всем этим раньше приглядывал садовник по имени Пит — фамилию не помню. Он волочил одну ногу и голову клонил набок. Не знаю, после аварии или инсульта. Работал он усердно, но медленно и почти всегда был в плохом настроении. Моя мать обращалась к нему уважительно, но он не особенно-то прислушивался к ее пожеланиям насчет цветочных клумб. А меня не любил, потому что я постоянно ездил на своем трехколесном велосипеде там, где не надо, и, может, еще потому, что он знал: за глаза я называл его Трусливый Пит. Не знаю, откуда я это взял. Может, из какого-то комикса.
Другая возможная причина его неприязни пришла мне в голову только что — странно, что я раньше об этом не подумал. Мы оба были с физическими изъянами, оба были жертвами немилостивой судьбы. Казалось бы, люди на этой почве должны сближаться. Но так случается далеко не всегда. Кому понравится, чтобы ему напоминали о том, что он хочет забыть?
Впрочем, я не уверен, что это относится ко мне. Моя мать постаралась устроить все так, чтобы большую часть времени я не чувствовал себя ущемленным. Она утверждала, что учила меня дома из-за моих слабых бронхов, а в школе я мог нахвататься микробов. Не знаю, верил ли кто-нибудь в это, кроме меня. Что же касается враждебности моего отца, она настолько заполонила наш дом, что я совершенно не чувствовал себя ее единственной мишенью.
Может, я повторюсь, но все-таки скажу: мать все правильно делала. Подчеркивание моего недостатка, насмешки и подлости могли застать меня врасплох, когда я был еще не готов к этому и мне негде было бы спрятаться. Теперь-то все поменялось, и ребенок, страдающий от чего-то подобного, сталкивается скорее с повышенным вниманием и навязчивой добротой окружающих, чем с насмешками и отталкиванием. Но в то время злые шутки были в моде, и моя мать это знала.
Пару десятков лет назад, а может, и больше, на нашем участке была еще одна постройка — маленький домик, где Пит хранил свои инструменты и всякие вещи, которые ждали, когда им наконец найдут применение. Домик разобрали, после того как место Пита заняла молодая пара садовников, Джинни и Франц, которые привезли вагончик со своим собственным новым оборудованием. Потом они стали выращивать овощи и фрукты на продажу, но к тому времени уже переложили обязанности по стрижке травы на своих детей-подростков, а больше моя мать ничего и не требовала.
Но, возвращаясь к тому домику (как же я все хожу вокруг да около!), было время — до того как он стал просто складским помещением, — когда в нем жили люди. Сначала это была пара по фамилии Бэлз: горничная, она же кухарка, и шофер, он же садовник, моих дедушки с бабушкой. У дедушки был «паккард», который он не умел водить. К тому моменту, как я появился на свет, ни Бэлзов, ни «паккарда» уже не стало, но это место по-прежнему называлось домик Бэлзов.
Во времена моего детства в этом домике несколько лет жила женщина по имени Шерон Сатлз с дочкой Нэнси. Она приехала в город с мужем, он был врачом и начал здесь практиковать, но через год умер от заражения крови. Она осталась в городе одна с ребенком на руках, без денег и без знакомых. У нее не было никого, кто мог бы ей помочь или взять к себе. И она устроилась на работу в страховое агентство моего отца и поселилась в домике Бэлзов. Я не помню точно, когда это случилось. Сколько лет было Нэнси, когда мы с ней познакомились? Около трех или скорее четыре. Она была на полгода младше меня. Я не могу вспомнить, когда именно они приехали, и не помню времени, когда в домике никто не жил. Он был выкрашен в бледно-розовый цвет, и я почему-то всегда думал, что этот цвет выбрала миссис Сатлз. Как будто она не могла жить в домике другого цвета.
Я называл ее миссис Сатлз, конечно. Но имя тоже знал, хотя, как зовут других взрослых женщин, меня не интересовало. Шерон в то время было редкое имя. И оно мне напоминало гимн, который мы пели в воскресной школе (мать разрешала мне туда ходить, потому что там за нами был постоянный надзор). Мы пели гимны, слова которых отображались на экране, и, думаю, большинство из нас узнали, что такое рифма, еще до того как научились читать.
Как лилии во всей красе
Белеют на реке!
Как сладок запах роз в росе
У Шерон в цветнике!
Вряд ли в тот момент на экране в самом деле появлялась роза, но я ее видел — и вижу сейчас. Нежно-розовая, и постепенно превращается в имя Шерон.
Я вовсе не хочу сказать, что влюбился в Шерон Сатлз. Я был влюблен (едва вырос из пеленок) в девочку по имени Бесси, которая была похожа на мальчишку. Она сажала меня в коляску и брала на прогулку и так сильно раскачивала на качелях, что я чуть не перелетал через голову. А потом был влюблен в подругу матери, у которой воротник на пальто был бархатным и голос тоже был бархатным. Шерон Сатлз была не из тех, в которых можно вот так просто влюбиться. Ее голос вовсе не был бархатным, и она совершенно не собиралась меня развлекать. Высокая, очень худая — не как другие матери: совсем никаких округлостей. Волосы цвета ириски, а на концах золотистые, и во времена Второй мировой она все еще носила короткую стрижку. Губы ярко-красные, как у актрис на афишах. По дому она обычно ходила в кимоно, на котором были изображены птицы, по-моему, аисты, их ноги напоминали мне ее собственные. Она проводила много времени, лежа на диване с сигаретой, и иногда, чтобы позабавить нас или саму себя, махнув ногой подбрасывала в воздух тапочек, украшенный перьями. Даже если на нас не злились, голос у нее был хриплым и недовольным, не злым, но и не добрым; в нем не было ни проникновенности, ни скрытой грусти, которые, как мне казалось, должны быть у матери.
«Безмозглые балбесы» — называла она нас.
«Убирайтесь отсюда и оставьте меня в покое, безмозглые балбесы!»
Она вечно лежала на диване с пепельницей на животе, пока мы с Нэнси гоняли по полу заводные машинки. Какого еще покоя она хотела?
Они с Нэнси питались своеобразно и не в обычное время. Если Шерон шла на кухню, чтобы приготовить себе что-нибудь перекусить, нам она никогда не приносила ни чашки какао, ни пары крекеров. Но зато Нэнси не возбранялось есть густой овощной суп прямо из банки и запускать руку в коробку с воздушным рисом.
Была ли Шерон Сатлз любовницей моего отца? Получив у него работу и не платя за розовый домик…
Мать говорила о ней по-доброму, нередко упоминая, какую трагедию та пережила, потеряв мужа. Она даже посылала прислугу отнести Шерон малины, молодой картошки или лущеного гороха, только что собранного с нашего огорода. Тот горох я особенно хорошо помню. Я все еще вижу, как Шерон Сатлз, лежа на диване, подбрасывает, будто монетки, горошины со словами: «И что мне с этим делать?»
— Можете налить воды и сварить на плите, — подсказал я услужливо.
— Издеваешься?

Отца с ней вместе я никогда не видел. Он поздно уходил на работу и заканчивал рано — спешил идти заниматься спортом.
Были, конечно, и дни, когда мать Нэнси отсутствовала — не лежала в кимоно на диване: в эти дни она не курила и не отдыхала, а работала в офисе моего отца, в том легендарном месте, которого я никогда не видел и где, конечно, не был желанным гостем.
В эти дни на кухне в домике сидела ворчливая особа по имени миссис Код, она слушала по радио мыльные оперы и ела все, что попадется под руку. Мне никогда не приходило в голову, что мать могла бы присматривать и за Нэнси заодно со мной или попросить об этом нашу горничную, чтобы не нанимать миссис Код.
Теперь мне кажется, что мы проводили вместе все время, когда не спали. Так было, пока мне не исполнилось восемь с половиной. Играли мы в основном на улице. А те дни, когда сидели в домике, надоедая миссис Сатлз, видимо, были дождливыми. Нам велели держаться подальше от огорода и не топтать цветы, но мы все время крутились возле кустов с ягодами, под яблонями и на заброшенном участке позади домика, где построили убежище от воздушных налетов и укрытие от немцев.
Дело в том, что к северу от нашего города был учебный полигон, и в небе постоянно кружили настоящие самолеты. Все эти военные дела побудили нас сделать из Пита не просто местного врага, а фашиста, а из его газонокосилки — танк. Иногда мы обстреливали его яблоками с дикой яблони, которая загораживала наше укрытие. Однажды он пожаловался моей матери, и это стоило нам похода на пляж.
Мать часто брала Нэнси с нами на пляж — не на тот, с водяной горкой, который был у подножия скалы, недалеко от нашего дома, а на тот, что поменьше, куда нужно было ехать, там не было шумных пловцов и водных лыжников. На самом деле она учила нас обоих плавать. Нэнси была более отчаянная, чем я, и это меня раздражало. Однажды я даже толкнул ее в набегающую волну и сел ей на голову. Она задержала дыхание, лягнула меня и вырвалась.
— Нэнси же маленькая девочка! — ругала меня мать. — Она маленькая девочка, и ты должен обращаться с ней как с младшей сестренкой.
Что я и делал. Я не думал, что она слабее меня. Меньше — да, но иногда это было даже преимуществом. Когда мы лазали по деревьям, она могла висеть как обезьяна на ветках, которые меня бы не выдержали. А во время одной из наших драк она укусила меня за руку до крови. Тогда мы, наверное, целую неделю не разговаривали. Сидели по домам и смотрели в окно. Но потом стали ужасно тосковать друг по дружке. Она умоляла о прощении, и в конце концов железный занавес был поднят.
Зимой нам разрешали гулять по всему участку, мы строили снежные крепости, запасались копьями из хвороста и снежными боеприпасами, которые летели в каждого, кто проходил мимо. А это случалось редко, потому что наша улица была тупиковой. Чтобы было кого обстреливать, приходилось лепить снеговика.
Эротические игры… Да, такие у нас тоже были. Я помню, как одним особенно жарким днем мы прятались в палатке, которую, не знаю почему, расставили позади розового домика. Мы забрались в нее, чтобы как следует изучить друг дружку. От парусины палатки исходил какой-то соблазнительный, хотя и детский запах, как от нижнего белья, которое мы сняли. Мы стали щекотать друг дружку, возбудились, но потом нас это начало раздражать и, взмокшие, смущенные, мы вскоре выбрались из палатки. Оба почувствовали, что теперь что-то нас разделяет и хочется держаться друг от друга подальше. Я не помню, повторилось ли такое снова и с тем же результатом, но не удивлюсь, если да.
Лицо Нэнси я помню не так ясно, как лицо ее матери. Светлые волосы, выгоревшие на солнце; потом они потемнели. Розовая, даже красноватая кожа. Да, я так и вижу ее красные, как будто раскрашенные ярким карандашом щеки. Это тоже было оттого, что мы все время проводили на улице. А еще — из-за ее неуемной энергии.
В нашем доме, само собой, нам с Нэнси не разрешалось заходить ни в какие комнаты, кроме тех, что специально отвели для нас. Мы и мечтать не могли о том, чтобы подняться наверх, или в гостиную, или в столовую. Но в домике нам позволяли бывать везде, и подвал был отличным местом, где можно было спрятаться от полуденной жары, которой даже мы не выдерживали. У лестницы в подвал не было перил, и мы упражнялись в рискованных прыжках с нее на жесткий земляной пол. А когда нам это надоедало, забирались в старую коляску и скакали в ней, нахлестывая воображаемую лошадь. Однажды мы попробовали выкурить сигарету, которую стащили из пачки у Нэнсиной матери (мы посмели взять только одну). У Нэнси получилось лучше, потому что у нее было больше опыта.
Еще в подвале был старый деревянный буфет, на котором стояло несколько банок с засохшей краской, лак, заскорузлые кисточки, палочки для перемешивания краски и дощечки, на которых можно было пробовать цвета или вытирать кисточки. На нескольких банках крышки были плотно закрыты, мы их с трудом открыли и обнаружили, что краска еще не совсем высохла. Потом мы попытались размягчить кисточки, окуная их в краску и колотя по краю стола — особого результата не добились, но грязи развели порядком. В одной из банок оказался скипидар — в нем кисточки отмывались лучше. Мы стали рисовать теми из них, которые смогли размягчить. Мне было восемь лет тогда, и я умел немного читать и писать (благодаря моей матери). Нэнси тоже умела — она уже закончила второй класс.
— Не смотри, пока я не закончу, — сказал я и слегка отстранил Нэнси. И стал думать, что же нарисовать. Она тоже была занята: болтала кисточкой в банке с красной краской.
Я написал: В ЭТОМ ПАДВАЛИ БЫЛИ ФАШИСТЫ, и сказал: теперь смотри.
Она стояла ко мне спиной и размалевывала себя кисточкой.
— Я занята.
Когда она повернулась, ее лицо было щедро измазано красной краской.
— Теперь я похожа на тебя? — воскликнула она, проводя кисточкой по щеке. — Похожа?
Нэнси была переполнена счастьем, как будто ей удалось совершить волшебное превращение. Можно было подумать, что этого момента она ждала всю свою жизнь.
Теперь я должен рассказать, что случилось в следующие несколько минут.
Во-первых, ее вид показался мне ужасным.
Я не считал, что часть моего лица ярко-красного цвета. И она действительно такой не была. Обычное родимое пятно.
Я совсем не так его себе представлял. Я был убежден, что мое родимое пятно коричневатое.
Моя мать не делала таких отчаянных глупостей, вроде как, например, убрать все зеркала из дому. Но, может быть, они висели слишком высоко, чтобы ребенок мог увидеть в них себя. Так было в ванной. Единственное зеркало, в котором я без труда мог увидеть свое отражение, висело в холле, где свет был слабым и днем, и вечером. Скорее всего, поэтому я вообразил, что половина моего лица мягкого темного цвета, как тень, как мышиная шерстка.
Вот к чему я привык, и вот почему шутка Нэнси вышла такой обидной. Я со всей силы толкнул ее к буфету и побежал вверх по лестнице. Наверное, я хотел найти зеркало или хотя бы кого-то, кто мог мне сказать, что она ошибается. И когда у меня не останется сомнений, я смогу по-настоящему ее возненавидеть. Я ей отомщу. Но как именно, пока не знаю.
Я пробежал через домик — Нэнсиной матери нигде не было видно, хотя была суббота, — и выскочил на гравиевую дорожку, потом на тропинку между стройных рядов гладиолусов. Я увидел, как моя мать встала с плетеного кресла на задней веранде, где она сидела и читала.
— Не красный! — ревел я, захлебываясь горькими слезами. — Я не красный!
Мать спустилась по ступенькам с выражением ужаса на лице, но все еще ничего не понимая. За мной следом выскочила Нэнси, разукрашенная и ошеломленная. Мать все поняла.
— Ах ты маленькое чудовище! — закричала она на Нэнси таким голосом, какого я никогда у нее не слышал. Громким, диким, дрожащим голосом. — Не подходи к нам! Не смей! Ты плохая, плохая девчонка! Неужели в тебе нет ни капли человеческой доброты?! Неужели тебя никогда не учили…
Тут из домика вышла мать Нэнси с растрепанными мокрыми волосами. В руках она держала полотенце:
— Господи, не дадут голову спокойно помыть!
Мать закричала и на нее:
— Не смейте так разговаривать со мной и моим сыном!
— Ой, ой, ой, — не растерялась Шерон. — Только послушай, как ты сама тут орешь!
Мать набрала побольше воздуха:
— Я — не — ору! Я просто хочу сказать вашему жестокому ребенку, чтобы она больше близко не подходила к нашему дому. Она жестокая, злая девчонка, издевается над несчастьем моего мальчика, в котором он не виноват. Вы никогда ее не учили, как нужно себя вести. Она даже ни разу не поблагодарила меня, когда я брала ее с нами на пляж! Она даже не знает, как сказать «пожалуйста» и «спасибо». Не удивительно — с такой-то мамашей, которая целыми днями разгуливает в пеньюаре!
Все это изливалось из моей матери потоком гнева и боли. Казалось, этот абсурд никогда не прекратится. Хотя я уже начал дергать ее за подол, повторяя: «Не надо, не надо!»
Потом стало еще хуже: слезы подступили у нее к горлу и поглотили слова, она всхлипнула и затряслась.
Нэнсина мать отбросила пряди мокрых волос с лица, стояла и наблюдала. Потом заговорила:
— Послушай, что я тебе скажу: если будешь продолжать в том же духе, тебя заберут в психушку. Я что, виновата, что муж ненавидит тебя и твой ребенок меченый?
Мама обхватила голову руками. Она стонала: «Ох, ох…» — как будто от сильной боли. Женщина, которая у нас тогда работала — Велма, — вышла на веранду и стала уговаривать ее:
— Миссис, перестаньте, миссис! — Потом она закричала на Шерон: — Убирайся! Убирайся к себе в дом! Пошла прочь!
— О, я уйду! Не волнуйтесь, я уйду! Кто ты такая, чтобы указывать мне, что делать? И как только ты работаешь на эту старую ведьму, у которой крыша поехала?! — Потом она набросилась на Нэнси: — Ну как, скажи на милость, я тебя теперь отмою? — Затем она повысила голос так, чтобы я тоже мог слышать: — Он же недоделанный! Посмотри, как цепляется за мамочкину юбку! Не смей больше к нему подходить! Ублюдок!
Все это время Нэнси стояла как вкопанная. Ни звука не издала.
Мы с Велмой пытались успокоить маму и уговорить ее вернуться в дом. Она перестала стонать. Выпрямилась и заговорила неестественно бодрым голосом, чтобы ее было слышно в домике:
— Принеси-ка мне садовые ножницы, Велма. Пока я здесь, срежу гладиолусы. Некоторые уже совсем завяли.
Когда она закончила, все цветы валялись на дорожке, ни одного не осталось, ни увядшего, ни цветущего.
Все это, видимо, случилось в субботу, потому что мать Нэнси была дома и Велма тоже (по воскресеньям она не приходила). К понедельнику, или, может, раньше, домик опустел. Возможно, Велма отыскала моего отца в клубе, на поле для гольфа или где-то еще, так или иначе, домой он пришел раздраженный, огрызался, грубил. Но вскоре сдался. Не стал возражать, чтобы Нэнси с матерью съехали. Не думаю, что Шерон устроила бы из-за этого скандал.
Постепенно я начал осознавать, что больше никогда не увижу Нэнси. Сначала я был зол на нее, и мне было все равно. А потом, когда я о ней спросил, мать, должно быть, дала мне какой-то неопределенный ответ, не желая ни вспоминать сама, ни напоминать мне о той мучительной сцене. В то время она уже подумывала о том, чтобы отправить меня в школу, и начала подыскивать подходящее место. Возможно, предполагала, что, когда я привыкну к школе для мальчиков, мои воспоминания о подружке потускнеют и покажутся мне незначительными, даже смешными.
В день похорон отца мать удивила меня, попросив сводить ее в ресторан на берегу озера (хотя, конечно, это она меня приглашала).
— Я чувствую, будто меня заперли в этом доме навсегда, — сказала она. — Мне нужен воздух.
В ресторане она украдкой осмотрелась вокруг и сказала, что не видит никого из знакомых.
— Выпьешь со мной бокал вина? — спросила она.
Я удивился: мы что, притащились сюда, чтобы пить вино на людях?
Когда принесли бутылку и мы сделали заказ, она сказала:
— Есть одна вещь, которую ты должен знать.
Эти слова, возможно, одни из самых неприятных, какие человеку приходится слышать в жизни. Очень велика вероятность, что такая новость станет для вас тяжким бременем и, сообщая ее, вам намекнут, что другие уже это бремя несли, пока вы жили, не зная забот.
— Мой отец на самом деле мне не отец? Господи! — сказал я.
— Не глупи. Ты помнишь свою маленькую подружку, Нэнси?
В первый момент я действительно не мог вспомнить. Потом сказал:
— Смутно.
В то время мне постоянно приходилось увиливать от прямых разговоров с матерью. Я надевал легкомысленную, шутливую и равнодушную маску. В ее голосе и выражении лица угадывалась скрытая печаль. Она никогда не жаловалась на свое тяжелое положение, но в историях, что мне рассказывала, было так много невинно пострадавших, так много несправедливости, что, послушав ее, я не мог уже с легким сердцем вернуться к своим друзьям, к своей беззаботной жизни.
Я не хотел идти ей навстречу. Возможно, ей и нужен-то был всего какой-нибудь знак сочувствия или понимания. Но я не поддавался. Мать была утонченной женщиной, еще не испорченной годами, однако я отстранился от нее, будто она затаила в себе какую-то заразу. И особенно избегал любого напоминания о моем изъяне, который, как мне казалось, она лелеяла — это были словно узы, связавшие нас с ней с рождения, которые я не мог ослабить.
— Ты, наверное, узнал бы об этом, если бы был дома, — сказала она. — Но это случилось сразу после того, как мы отправили тебя в школу.
Нэнси с матерью переехали в квартиру, которая принадлежала моему отцу. Там одним ясным осенним утром Шерон нашла дочь в ванной с разрезанной щекой и лезвием в руке. Кровь была на полу, в раковине, и Нэнси была вся в крови. Но она не прекратила истязать себя и не издала ни звука.
Как узнала об этом моя мать? Думаю, история наделала много шума в городе — это была драма, кровавая в буквальном смысле слова, и люди охотно смаковали подробности.
Шерон обернула дочь полотенцем и как-то довезла до больницы. Тогда в нашем городе не было «скорой помощи».
Вероятно, Шерон поймала машину на площади. Почему она не позвонила моему отцу? Неважно, не позвонила, и все. Порезы оказались неглубокими, и крови Нэнси потеряла не очень много, кроме той, что забрызгала ванную. Важные артерии не были повреждены. Мать не переставала ругать ее и спрашивать, все ли у нее в порядке с головой: «Ну и везет же мне! Сумасшедший ребенок!»
— Если бы об этом узнали органы опеки, бедняжку бы тут же забрали, — сказала моя мать. — Это была та же щека, что и у тебя.
Я попробовал притвориться, что не понимаю, о чем она говорит. Но пришлось ответить:
— Тогда она себе раскрасила все лицо.
— Да. Но на этот раз она действовала аккуратнее. Порезала только одну эту щеку. Старалась, как могла, чтобы стать похожей на тебя.
Мне удалось промолчать.
— Другое дело, если бы она была мальчиком. Но для девочки это ужасно, — сказала мать.
— Пластические хирурги сейчас творят чудеса.
— Ну, может быть. — И помолчав, добавила: — Какие же глубокие чувства бывают у детей.
— Это у них проходит, — ответил я.
Она сказала, что не знает, как сложилась их жизнь — ни дочери, ни матери. Она была рада, что я никогда не спрашивал, потому что очень не хотела бы огорчить меня, когда я был еще мал.
Мне не ведомо, что делает с человеком возраст, но должен сказать, что моя мать к старости очень изменилась, стала пошлой, с причудами. Она утверждала, что отец был прекрасным любовником, а она сама «плохой девчонкой». Она говорила, что мне надо было жениться на «той девочке, которая изувечила себе лицо», потому что мы с ней соревновались бы в совершении добрых дел и только бы норовили переплюнуть друг дружку. Мы оба, посмеивалась она, одинаковые психи.
Я согласился. Ведь тогда она мне довольно сильно нравилась.
Несколько дней назад, когда я собирал гнилые яблоки в саду, меня укусила оса. Укусила в веко, глаз сразу отек и закрылся. Я сам доехал до больницы, смотря одним глазом, и был очень удивлен, когда мне сказали, что придется остаться на ночь. Дело в том, что после укола надо забинтовать оба глаза, чтобы не перенапрягать тот, который видит.
Ночь прошла тяжело, я часто просыпался. Конечно, в больнице никогда не бывает абсолютной тишины, к тому же, пока я не мог видеть, мой слух, кажется, обострился.
Когда я услышал, что кто-то вошел в комнату, по шагам я определил, что это женщина, и почувствовал, что не медсестра.
— Вы не спите? — спросила она. — Я пришла читать.
Я вытянул руку, полагая, что она будет читать показатели пульса и давления.
— Нет-нет, — в ее голосе послышалась легкая настойчивость. — Я пришла почитать вам. Конечно, если хотите. Некоторым скучно лежать с завязанными глазами.
— А что читать, кто выбирает: они или вы?
— Они. У меня с собой целая стопка книг.
— Почитайте стихи.
— Непохоже, что вам очень уж хочется.
Мне действительно не хотелось, и скажу почему. У меня был некоторый опыт чтения стихов вслух, по радио. И я слышал, как читали другие, хорошо поставленным голосом. В общем, чья-то манера чтения была мне приятна, а чью-то я терпеть не мог.
— Тогда давайте поиграем, — сказала она, как будто услышав мои мысли. — Я буду читать одну или две строчки, потом остановлюсь, а вы продолжите. Хорошо?
Я подумал, что, возможно, это молодая особа, которой нужны слушатели, чтобы отточить свое «мастерство».
Я согласился. Но попросил не читать на древнеанглийском.
— В городе Данфермлайн сидит король, — начала она с вопросительной интонацией.
— И пьет кроваво-красное вино, — продолжил я.
Мы были довольны друг другом. Она читала совсем неплохо, хотя немного по-детски. А мне начал нравиться звук моего голоса, в нем слышались недурные актерские нотки.
— Замечательно, — сказала она.
— Я покажу тебе, как лилии растут,
У берегов Италии.
— Там «растут» или «цветут»? — спросила она. — У меня с собой нет этой книги. Хотя следовало бы помнить. В общем, неважно. Это чудесно. Мне всегда нравился ваш голос по радио.
— Правда? Вы меня слушали?
— Конечно. Очень многие слушали.
Она перестала предлагать строчки и просто позволила мне читать стихи самому. Можете себе представить. «Берег Дувра», «Кубла Хан», «Западный ветер», «Дикие лебеди», «Гимн обреченной молодежи»… Может, не все из них и не до конца.
— Вы уже запыхались, — сказала она. Вдруг ее маленькая рука легла на мои губы. А потом она прислонилась щекой к моей щеке. — Мне пора. Еще одно, перед тем, как я уйду. Я усложню задачу: буду читать не с самого начала:
Ни слез, ни вздохов,
Ни слов молитвы.
Тебя здесь нет, и отныне место
Твое пустует.
— Я никогда этого не слышал, — сказал я.
— Уверены?
— Уверен. Вы выиграли.
К тому моменту я начал что-то подозревать. Казалось, что-то ее огорчило, рассердило. Я слышал, как кричат, пролетая над больницей, гуси. В это время года они готовятся к долгим полетам и в один прекрасный день совсем улетают. А потом я проснулся, удивленный и возмущенный реалистичностью сна. Мне хотелось вернуться назад и снова почувствовать ее щеку на моей. Но сны не так уж любезны.
Когда я снова был дома и уже хорошо видел, я стал искать то стихотворение, которое она читала мне в моем сне. Пролистал несколько сборников, но не нашел его. Предположил, что это были строки из несуществующего стихотворения, что они были придуманы в том сне, чтобы сбить меня с толку. Но кем придуманы?
А однажды осенью, когда я приготовил несколько книг, чтобы отнести на благотворительный базар, из одного томика выпал пожелтевший листок с написанными карандашом строчками. Это был не мамин почерк и вряд ли отца. Чей же тогда? Не знаю. В конце было имя автора: Уолтер де ла Map. Название отсутствовало. Я ничего не знал об этом поэте. Но, должно быть, когда-то читал это стихотворение, может, не на том листке, а в какой-то книге. Наверное, я положил его в дальний уголок памяти. Но почему? Чтобы во сне меня преследовали эти строки или призрак девочки?

Нет больше грусти,
Чей лекарь время;
Как ни бывало
Утрат, предательств —
Все миновало.
Любовь до гроба.
Но после гроба
Бальзам забвенья
Вкушают оба.
Глянь, снова солнце,
Улегся ветер.
Цветы воспряли,
И день так светел!
Все вздор — но, может,
Где жизнь от смерти
Неотличима,
Тебя ждет встреча
Друзей, умерших
И позабытых.
Не жди вдогонку
Ни слез, ни вздохов,
Ни слов молитвы.
Тебя здесь нет, и отныне место
Твое пустует.

Стихотворение не расстроило меня. В каком-то смысле оно подтолкнуло меня принять окончательное решение — не продавать дом, а остаться в нем жить. Что-то ведь в этом месте произошло.
В нашей жизни есть несколько мест, или, может быть, только одно, где происходит что-то важное. А другие места — это просто другие места.
Конечно, я знаю: если бы я встретил Нэнси годы спустя, например, в метро, в Торонто, если бы мы, с нашими характерными метками, встретились, у нас получился бы обычный бессмысленный диалог смущенных людей, поспешное перечисление автобиографических фактов. Я бы обратил внимание на то, как над ее щекой хорошо поработали хирурги, или же на еще заметный шрам, но ничего бы не сказал. Может, о детях бы упомянули. Не исключено, что поговорили бы о пластических операциях. Внуки. Работа. Возможно, мне не пришлось бы рассказывать о себе. Мы были бы потрясены, старались говорить откровенно, и… поспешили бы распрощаться.
Думаете, это что-то изменило бы?
Конечно. На время. Никогда.

НАСТОЯЩАЯ ЖИЗНЬ

Приехал один человек и влюбился в Дорри. Во всяком случае, захотел на ней жениться. Это чистая правда.
— Будь жив ее брат, незачем ей было бы выходить замуж, — говаривала Миллисент.
На что она намекала? Да ни на что стыдное не намекала. И вовсе не про деньги вела речь. Просто хотела сказать, что дом Беков, Дорри и Альберта, был тогда согрет любовью и добротой; что в их бедной и довольно безалаберной жизни еще не маячил призрак одиночества. По-своему практичная и расчетливая, Миллисент в некоторых отношениях бывала отчаянно сентиментальной. Она свято верила в чистую любовь, не замаранную сексуальными помыслами.
Миллисент не сомневалась, что Дорри Бек пленила приезжего тем, как она пользовалась за столом ножом и вилкой. Собственно, сам он пользовался ими точно так же. Дорри держала вилку в левой руке, а правой только резала ножом. Удивляться тут нечему: в юности она училась в женском колледже Уитби. На остатки семейных сбережений. Там же, в колледже, она приобрела красивый почерк, который, видимо, тоже сыграл свою роль, потому что после первой встречи все ухаживание протекало исключительно по почте. Миллисент обожала даже само название — женский колледж Уитби — и лелеяла тайную надежду в один прекрасный день отправить туда собственную дочь.
Миллисент тоже никак не назовешь необразованной. Она работала учительницей в школе, замуж вышла не слишком рано. До Портера, который был старше ее на девятнадцать лет, она отвергла двух ухажеров, имевших вполне серьезные намерения; одного потому, что терпеть не могла его мать, второго — потому, что он пытался просунуть ей в рот свой язык. У Портера было три фермы, и он пообещал Миллисент, что в первый же год оборудует для нее ванную, а потом-де будет и столовый гарнитур, и диван со стульями. В свадебную ночь он сказал:
— Ну, а теперь терпи, такая твоя планида.
Но Миллисент знала, что он сказал это не со зла. Поженились они в 1933 году.
Миллисент родила троих детей, почти что одного за другим, и после третьего ребенка начала прихварывать. Портер отнесся к ее недомоганиям спокойно — по большей части он ее уже и не трогал.
Дом Беков стоял на земле, принадлежавшей Портеру, но выкупил у них землю не он. Он лишь перекупил ее у того, кто приобрел участок у Альберта с Дорри. Так что юридически свой старый дом Беки у Портера арендовали. Но о деньгах речь никогда не заходила. Если у Портера шли важные работы, Альберт, бывало, вкалывал там целыми днями; скажем, когда бетонировали пол в амбаре или закладывали сено на сеновал. В этих случаях Дорри приходила тоже, а еще когда Миллисент рожала или проводила генеральную уборку. Дорри, с ее недюжинной силой, справлялась даже с мужской работой: легко передвигала мебель, умела вставлять в окна вторые рамы. Приступая к тяжелому делу — например, если ей предстояло ободрать в комнате старые обои, — она расправляла плечи и глубоко и радостно вздыхала. Вся она при этом так и светилась решимостью. Дорри была женщина крупная, крепкая, с массивными ногами; на широком застенчивом лице, обрамленном каштановыми волосами, темнели бархатистые веснушки. Один из живших по соседству фермеров назвал ее именем свою лошадь.
Хотя она с удовольствием наводила чистоту и порядок у Миллисент, у себя она убираться не любила. Дом, в котором они с Альбертом жили — и где после его смерти она осталась одна, — был большой, ладный, но почти не обставленный. Зато в разговоре она то и дело поминала семейную мебель: дубовый буфет, материн шифоньер, кровать с шишечками. Но следом непременно говорилось: «Пошло на распродажу». В ее устах слово «распродажа» звучало как стихийное бедствие, вроде наводнения вместе с ураганом, а на этакое несчастье и жаловаться бессмысленно. Ни ковров не осталось, ни картин. Только календарь из бакалейного заведения Наннов — там когда-то работал Альберт. От отсутствия привычных домашних вещей и присутствия других — таких, как силки, ружья и доски для распяливания кроличьих и ондатровых шкурок, — комнаты утратили свое первоначальное предназначение, и мысль об уборке казалась просто нелепой. Однажды летом Миллисент обнаружила наверху на лестничной площадке кучку собачьего дерьма. Кучка была не совсем свежая, однако еще не застыла и вызвала гадливость. За лето из коричневой она стала серой, окаменела и облагородилась; к собственному удивлению, Миллисент все чаще ловила себя на том, что кучка эта ей самой уже кажется вполне уместной.
Сотворила это безобразие Делайла, черная сука, помесь с лабрадором. Она носилась за машинами и в конце концов под колесами и погибла. После смерти Альберта обе они, Делайла и Дорри, слегка тронулись умом. Но по первости никто ничего не замечал. Просто ждать домой с работы теперь было уже некого, а значит, незачем к определенному времени готовить ужин. Не стало грязного мужского белья — и сама собой отпала необходимость в регулярных стирках. Разговаривать дома тоже было не с кем, и Дорри стала больше болтать с Миллисент или с нею и Портером. Она рассказывала про Альберта, про его работу: он колесил в фургончике «Бакалея Наннов», а потом в грузовике от той же бакалеи по всей округе. В свое время Альберт кончил колледж и был там не из последних, но с Великой войны[1] он возвратился не шибко здоровым и решил, что лучше побольше бывать на свежем воздухе; он пошел водителем к бакалейщику и просидел за рулем до самой смерти. Человек он был невероятно общительный и не ограничивался тем, что доставлял товары. Он охотно подвозил людей в город. Выздоровевших перевозил из больницы домой. Заезжал к одной сумасшедшей — постоянной покупательнице Наннов; однажды, выгружая из кузова ее продукты, он обернулся, а та психопатка уже занесла над ним топор, готовясь раскроить ему череп. А замахнувшись, уже не могла остановиться — вонзила топор в ящик и рассекла фунт масла. Альберт продолжал тем не менее и потом возить ей продукты. У него не хватило духу сообщить о происшествии властям, иначе не избежать бы ей сумасшедшего дома. За топор она больше не бралась, но всякий раз вручала ему кексы, обсыпанные подозрительными на вид семенами, и он, проехав ее переулок, выбрасывал дары в траву. Другие женщины, и таких было немало, выходили к нему голышом. Одна поднялась из корыта с водой, стоявшего посреди кухни. Альберт нагнулся пониже и положил товар к ее ногам.
— Чудные все-таки бывают люди! — изумлялась Дорри.
А еще она рассказывала про холостяка, чей дом заполонили крысы; спасая продукты, он стал подвешивать их в мешке к потолочной балке на кухне. Но крысы начали взбираться на балку, прыгать вниз на мешок, раздирать его когтями, и в конце концов пришлось бедняге брать все съестное с собой в кровать.
— Альберт всегда говорил, что одиноких надо жалеть, — повторяла Дорри, словно не понимая, что теперь это относится и к ней.
У Альберта отказало сердце. Он успел только съехать на обочину и остановить грузовик. Умер он в очень красивом месте: вдоль дороги бежал чистый прозрачный ручей, а в пойме росли черные дубы.
Порой Дорри пересказывала некоторые семейные предания, которые слышала от Альберта. О том, как приплыли на плоту двое братьев и на Большой Излучине, где ничего, кроме лесной чащобы, не было, принялись ставить мельницу. Там и сейчас нет ничего, только развалины мельницы и плотины. Они построили большой дом, завезли мебель из Эдинбурга, но ферма всегда была лишь увлечением, а не источником пропитания. Кровати, стулья, резные комоды — все пошло на распродажу. Мебель везли вокруг мыса Горн, утверждала Дорри, и через озеро Гурон по реке. Ох, Дорри, говаривала в ответ Миллисент, это невозможно. Она приносила оставшийся со школьных времен учебник географии и указывала Дорри на ошибку. Значит, тогда там был канал, упорствовала Дорри. Я точно помню, что речь шла о каком-то канале. Может, Панамском? Скорее всего, о канале Эри, говорила Миллисент.
— Да, — соглашалась Дорри. — Вокруг мыса Горн и по каналу Эри.
— Кто там что ни говори, а Дорри — настоящая леди, — заявляла Миллисент Портеру; тот не спорил. Он привык к ее непререкаемым суждениям о людях. — Она Мюриэл Сноу сто очков вперед даст, — настаивала Миллисент, сравнивая Дорри с женщиной, считавшейся ее лучшей подругой. — Я нежно люблю Мюриэл Сноу, но тут меня никто не переубедит.
Эти слова Портеру тоже были привычны: «Я очень люблю Мюриэл Сноу и всегда буду на ее стороне». «Я люблю Мюриэл Сноу, но это не значит, что я одобряю все, что она делает».
А Мюриэл Сноу дымила, как паровоз. Употребляла выражения вроде «чтоб тебя», «к Богу в рай», «наложить в штаны». «Я чуть не наклала в штаны».
Не то чтобы Миллисент сразу выбрала Мюриэл Сноу в лучшие подруги. В начале своей замужней жизни она целилась куда выше. Мечтала сойтись поближе с адвокатшей миссис Несбит. С докторшей миссис Финнеган. С миссис Дауд. А те взваливали на нее всю работу в женском комитете при церкви, но к себе на чай не приглашали. Миллисент никогда не бывала у них дома, разве что на собрании комитета. Портер ведь всего лишь фермер. Неважно, сколько ферм ему принадлежит. Миллисент сама должна бы это понимать.

Она познакомилась с Мюриэл, когда решила, что надо обучать дочку, Бетти-Джин, игре на фортепьяно. Мюриэл была учительницей музыки. Она работала в школе и давала частные уроки. Времена были тяжелые, и она брала за урок всего двадцать центов. Еще она играла в церкви на органе и руководила разными хорами, но большей частью бесплатно. Они с Миллисент так сошлись, что скоро Мюриэл стала бывать в доме у Миллисент не реже Дорри, но несколько в ином качестве.
Мюриэл перевалило за тридцать, она никогда не была замужем. О замужестве она говорила без обиняков, шутливо и жалобно, особенно при Портере.
— Неужто нет у тебя, Портер, знакомых мужчин? — спрашивала она. — Откопал бы где для меня хоть одного сносного мужичка.
— Может, и откопал бы, — отвечал Портер, — да только на твой-то вкус они, небось, не такие уж и сносные.
На лето Мюриэл уезжала к сестре в Монреаль, а однажды отправилась в Филадельфию, к каким-то двоюродным братьям и сестрам, которых никогда не видала и знала лишь по письмам. Вернувшись, она первым долгом рассказала, как там обстоят дела с мужчинами.
— Ужас! Женятся еще юнцами; все сплошь католики, а жены у них не умирают вообще: не до того им, они детей рожают. Одного мужика они мне подыскали, но я сразу поняла, что дело не выгорит. Он был из таких, знаете, которые при мамаше. Познакомилась с другим, но у него оказался жуткий недостаток. Он не стриг ногти на ногах. Огромные желтые когти. Ну? Неужели вы меня так и не спросите, откуда я про это узнала?
Одевалась Мюриэл неизменно в синее, правда, разных оттенков. Женщина должна выбрать цвет, который ей по-настоящему к лицу, и уж его только и носить, говорила она. Это как духи. Все равно что ваша подпись. Многие полагают, что синий идет блондинкам, но это неверно. В синем блондинка часто выглядит еще более блеклой, чем обычно. Лучше всего синий смотрится на коже теплого оттенка, как у Мюриэл; на такую кожу загар как ляжет, так уже круглый год и не сходит. Синий подходит каштановым волосам и карим глазам — как у Мюриэл. Она никогда не скупилась на одежду — это было бы глупо. Ногти у нее были всегда накрашены ярким, бросающимся в глаза лаком: абрикосовым, кроваво-красным или даже золотым. Маленькая и кругленькая, она делала специальные упражнения, чтобы сохранить тонкую талию. Спереди у нее на шее темнела родинка, как драгоценный камень на невидимой цепочке, а другая, как слезка, виднелась в уголке глаза.
— Слово «хорошенькая» тебе не подходит, — к собственному удивлению, заявила однажды Миллисент. — Точнее было бы сказать «очаровательная».
И сама вспыхнула: очень уж это прозвучало по-детски восторженно.
Мюриэл тоже слегка покраснела, но от удовольствия. Она упивалась восхищением, откровенно добивалась его. Однажды, отправившись в Уолли на концерт, на который возлагала большие надежды, она заскочила по дороге к Миллисент и Портеру.
На ней было льдисто-голубое переливающееся платье.
— И это еще не все, — объявила она. — На мне вообще все новое и шелковое.
Нельзя сказать, что она так и не нашла себе ни единого мужчины. Она их находила довольно часто, но почти никого из них не могла привести с собой в гости на ужин. Она отыскивала их в других городках, куда вывозила свои хоры на спевки. Или в Торонто на концертах фортепьянной музыки, в которых участвовало какое-нибудь выпестованное ею юное дарование. Иной раз находила их в домах своих учеников. То бывали дяди, отцы, дедушки; они не появлялись в доме у Миллисент, а только махали из машины — одни сдержанно, другие вызывающе-дерзко — по той простой причине, что были женаты. Может быть, жену приковала к постели болезнь? Или она пьяница, или ведьма? Вполне возможно. Иногда о жене вообще не говорилось ни слова — не жена, а призрак. Эти мужчины сопровождали Мюриэл на музыкальные мероприятия под предлогом любви к музыке. Или когда выступал их ребенок, а его нельзя было еще отпускать одного, без взрослых. В дальних городках они водили Мюриэл обедать. Именовались они «друзьями». Миллисент защищала подругу. Что тут плохого, все ведь происходит открыто, у людей на виду. Но это было не совсем так и неизменно кончалось ссорами, оскорблениями, враждой. Звонила жена: «Извините, мисс Сноу, но мы отменяем…» А иногда не было и звонков. На свидание никто не являлся, записка оставалась без ответа, и тогда имя больше упоминать не следовало.
— Мне не так уж много и нужно, — говорила Мюриэл. — Просто чтобы друг оставался другом. А то клянутся в верности, а сами при малейшем намеке на неприятности удирают без оглядки. Почему?
— Ну, пойми, Мюриэл, — сказала однажды Миллисент, — жена есть жена. Друзья — это очень мило, но брак есть брак.
Тут Мюриэл вышла из себя. Значит, Миллисент, как и все, считает ее последней дрянью? И неужели ей, Мюриэл, возбраняется немножко развлечься, вполне невинно развлечься? Хлопнув дверью, она ринулась к своей машине прямо по каллам — конечно же, намеренно. Сутки после того лицо у Миллисент было в красных пятнах от слез. Но вражда длилась недолго. Мюриэл вернулась, тоже в слезах, и повинилась.
— Я с самого начала вела себя глупо, — заявила она, прошла в гостиную и села за пианино.
Миллисент уже понимала все без слов. Когда Мюриэл бывала счастлива, когда у нее появлялся новый друг, она наигрывала нежные, печальные песни, вроде «Лесных цветов» или вот такой:
Тогда, надев мужской наряд,
Красивый и простой…
А когда бывала разочарована, Мюриэл барабанила по клавишам, насмешливо напевая песенку наподобие «Красавца Данди»:
До того, как королю
Головы своей лишиться, —
Клейверхаус объявил, —
Будет кровь другая литься.
Время от времени Миллисент приглашала знакомых на ужин (но не Финнеганов, не Несбитов и не Даудов) и тогда звала также Дорри и Мюриэл. Мюриэл играла на пианино, а Дорри после ужина помогала мыть горшки и сковородки.
Как-то в воскресенье, года через два после смерти Альберта, Миллисент пригласила на ужин священника англиканской церкви и предложила ему привести с собой друга, который, как она слышала, остановился в его доме. Священник был холост, но Мюриэл уже давно оставила попытки его завлечь. Ни рыба ни мясо, говорила она. Очень жаль. Миллисент он нравился, особенно его голос. Она выросла в англиканской вере и, хотя потом перешла в униатскую церковь — ведь к ней, по его собственному утверждению, принадлежал Портер (как и все видные жители города), — англиканские обычаи ей были все же больше по душе. Вечерняя служба, колокольный звон, хор, с пением идущий по проходу, — разве это сравнишь с толпой, которая с топотом входит в церковь и усаживается на скамьи? А самое лучшее — слова. «О Господи, помилуй нас, жалких грешников. Спаси, Господи, тех, кто признался во грехах своих. Даруй вечную жизнь покаявшимся. По слову Твоему…»
Портер как-то тоже сходил на службу, но она ему решительно не понравилась.
Приготовления к ужину были нешуточные. На свет извлекли скатерть камчатного полотна, серебряную салатную ложку, черные десертные тарелочки, вручную расписанные анютиными глазками. Нужно было отгладить скатерть, начистить столовое серебро, но Миллисент преследовал страх, что и после чистки могут остаться пятнышки — серый налет на зубьях вилок или на виноградинках у горлышка чайника, подаренного еще к свадьбе.
С самого утра в душе у Миллисент бурлили противоположные чувства: тревога и удовольствие, надежда и неуверенность. А поводы для беспокойства все множились. Вдруг да не загустеет желе со сливками по-баварски? (В ту пору у них еще не было холодильника, и летом продукты спускали в погреб.) Вдруг не поднимется до полного великолепия бисквит? А если поднимется, вдруг пересохнет? Печенье может отдавать затхлой мукой, а из салата может выползти жук. К пяти часам Миллисент была в таком раздражении и панике, что находиться с нею в кухне стало невозможно. Мюриэл приехала пораньше, чтобы помочь, но она недостаточно мелко порезала картошку да еще расцарапала себе пальцы, натирая морковь; в итоге ей заявили, что от нее нет никакого проку, и отослали играть на пианино.
Мюриэл нарядилась в бирюзовое креповое платье, надушилась своими испанскими духами. Священника-то она уже списала со счетов, это правда, но его гостя она еще не видела. Вероятно, он холостяк или вдовец, раз странствует в одиночку. Скорее всего, богат, иначе не отправился бы в путешествие вообще, тем более в этакую даль. Он приехал из Англии, говорили одни. Нет, говорили другие, из Австралии.
Мюриэл стала наигрывать «Половецкие пляски».
Дорри опаздывала. От этого все пошло наперекосяк. Заливное пришлось снова спускать в погреб, чтобы желе не растаяло. Бисквит пришлось вынуть из духовки, чтобы не пересохло. Мужчины сидели втроем на веранде — ужин устраивался там, «а-ля фуршет», — и пили шипучий лимонад. Миллисент еще в родном доме насмотрелась на последствия пьянства — отец ее умер с перепою, когда дочери было десять лет, — и перед свадьбой она взяла с Портера слово, что к спиртному он больше не притронется. Он, разумеется, притрагивался — в амбаре у него была припрятана бутылочка, — но, выпив, держался от жены подальше, и она искренне верила, что он не нарушил зарока. В те времена это было обычным делом, во всяком случае среди фермеров: пить в амбаре, а в доме — полная трезвость. Притом, если вдруг жена не стала бы требовать воздержания от спиртного, муж почти наверняка заподозрил бы неладное.
Однако Мюриэл, выйдя на веранду в туфельках на высоких каблуках и в обтягивающем платье, сразу воскликнула:
— О, мой любимый напиток! Джин с лимоном! — Но, отхлебнув глоток, состроила Портеру недовольную гримаску: — Ты опять за свое. Снова забыл про джин!
А потом принялась поддразнивать священника, спрашивая, нет ли у него в кармане заветной фляжки. То ли из любезности, то ли утратив от скуки осмотрительность, священник вдруг брякнул, что был бы рад ее там обнаружить.
Тут встал его приятель, чтобы познакомиться с Мюриэл. Он был высокий, сухопарый, желтоватое печальное лицо обвисло равномерными складками. Мюриэл не выказала разочарования. Усевшись рядом, она попыталась завести с ним оживленную беседу. Рассказывала ему о своих уроках музыки, высмеивала местных хористов и музыкантов. Не пощадила и англикан: припомнила концерт в воскресной школе, когда ведущий, объявляя ее номер, этюд Шопена, назвал композитора «Чоппин».
Портер загодя управился с работой, помылся и надел костюм, но нет-нет да и посматривал с беспокойством в сторону амбара, будто вспоминал какое-то незаконченное толком дело. В поле громко заревела корова, и в конце концов он извинился и пошел посмотреть, что с ней. Оказалось, ее теленок застрял в проволочной ограде и ухитрился в ней удавиться. Вернувшись в дом, Портер помыл руки, но о потере рассказывать не стал. «Теленок застрял в изгороди», — только и сказал он. Но невольно связал это несчастье со званым ужином, к которому пришлось наряжаться, а потом есть, держа тарелки на коленях. Не по-людски все это.
— Коровы хуже малых детей, — сказала Миллисент. — Вечно требуют внимания в самую неподходящую минуту! — Ее собственные дети, уже накормленные, глядели из-за балясин балюстрады, как на веранду выносят угощенье. — Пожалуй, мы начнем, не дожидаясь Дорри. Мужчины ведь, наверное, уже умирают с голоду. Перекусим запросто, «а-ля фуршет». Мы любим иногда в воскресенье поесть на свежем воздухе.
— Начинаем, начинаем! — воскликнула Мюриэл, помогавшая носить блюда на веранду: картофельный салат, морковный салат, заливное, капустный салат, яйца с пряностями, холодную жареную курицу, рулет с лососиной, подогретый бисквит и приправы.
Когда все расставили, из-за угла дома появилась Дорри, разгоряченная от ходьбы, а может, от волнения. На ней было нарядное летнее платье из темно-синего органди в белую крапинку, с белым воротничком, — платье для маленькой девочки или престарелой дамы. Из воротничка кое-где торчали нитки: это Дорри отодрала рваное кружево, вместо того чтобы его починить, а из одного рукава, хотя день был жаркий, виднелся краешек нижней рубашки. Впопыхах начищенные белые туфли оставляли на траве белесые следы.
— Я бы не опоздала, — сказала Дорри, — но пришлось пристрелить одичавшую кошку. Она шастала по дому и так себя вела, что мне стало ясно: бешеная.
По случаю званого ужина Дорри смочила волосы и с помощью заколок уложила их мелкими волнами. В такой прическе, с разрумянившимся блестящим лицом она походила на куклу с фарфоровой головой и тряпичным, набитым соломой туловищем.
— Поначалу я решила, что у нее пустовка, — пояснила Дорри, — но она повела себя совсем не так, как обычно. Я же ведь сколько раз видела: она тогда ползает на брюхе, катается по полу. А тут я заметила слюну. И сразу поняла, что остается одно: пристрелить ее. Потом сунула кошку в мешок и попросила Фреда Нанна отвезти ее в Уолли к ветеринару. Хочу выяснить, была она вправду бешеная или нет, а Фред всегда готов поехать куда-нибудь на машине, ему только дай повод. Если ветеринара не будет дома — все же сейчас воскресный вечер, — я велела Фреду оставить мешок на пороге.
— Интересно, что подумает ветеринар, — сказала Мюриэл. — Что это ему подарок?
— Не подумает. Я приколола к мешку записку. Но слюна точно текла. — Дорри подняла палец ко рту и показала, откуда именно текла слюна. — Как вам нравится в наших краях? — обратилась она к священнику, который жил в городе уже четвертый год и хоронил ее брата.
— Дорри, это мистер Спирс в наших краях впервые, — сказала Миллисент.
Дорри вежливо кивнула гостю, ничуть, видимо, не смущенная своей оплошностью. Она сказала, что приняла кошку за дикую потому, что шерсть на ней жутко свалялась, а дикая кошка ни за что не подойдет близко к человеческому жилью, если только не сбесится.
— На всякий случай я все же дам в газете объявление. Очень жаль, если это чья-то животина. Я сама месяца три назад потеряла собачку, Делайлу. Ее задавила машина.
Слово «собачка» уж никак не подходило к огромной черной Делайле, которая всегда скакала возле Дорри, где бы та ни бродила, и с буйной радостью неслась, бывало, через поле, завидев едущий мимо автомобиль. Дорри не оплакивала Делайлу; она даже сказала, что ожидала подобного конца. Но теперь, когда она произнесла «собачка», Миллисент подумала, что Дорри, видимо, скрывала свое горе.
— Идите наберите себе еды на тарелку, а не то мы все умрем с голоду, — обратилась Мюриэл к мистеру Спирсу. — Вы гость, вам и идти первым. Если яичные желтки покажутся вам слишком темными, не бойтесь, это от куриного корма, так что не отравитесь. Морковку для салата я терла сама, и если заметите кровь, так это с моих пальцев накапало: в азарте я содрала с суставов кожу. Но теперь я лучше заткнусь, не то Миллисент меня убьет.
А Миллисент сердито смеялась, восклицая:
— Да неправда! Ничего ты не содрала!
Мистер Спирс очень внимательно слушал все, что говорила Дорри. Может быть, из-за этого Мюриэл и повела себя так развязно. Дорри, наверное, кажется ему очень необычной, думала Миллисент, — канадская дикарка, которая разгуливает с ружьем и стреляет во все подряд. Должно быть, он за ней понаблюдает, а потом вернется к себе в Англию и будет развлекать друзей рассказами.
Дорри за едой помалкивала, а ела она много. Мистер Спирс тоже уплетает за обе щеки, с радостью отметила Миллисент, а вообще-то, судя по всему, человек он молчаливый. Беседу поддерживал священник: рассказывал о книге под названием «Дорога на Орегон»,[2] которую как раз читал.
— Какие тяготы, ужас! — говорил он.
Миллисент сказала, что слышала об этой книге.
— У меня в Орегоне живет родня, не помню только, в каком городе, — пояснила она. — Интересно, они тоже ходили по той дороге?
— Если и ходили, — сказал священник, — то, скорее всего, лет сто тому назад.
— Ох, я и не предполагала, что это было так давно, — сказала Миллисент. — Фамилия у них Рафферти.
— Был один, его тоже звали Рафферти, он разводил голубей, — с неожиданным жаром вмешался вдруг Портер. — Это было давно, когда такими делами еще часто занимались. И деньги голубятник мог сколотить приличные. Он нам еще объяснял: главная трудность с голубями в том, что они не сразу залетают на голубятню, стало быть, не задевают контрольную проволочку и не считаются вернувшимися. И вот он взял яйцо, на котором сидела одна его голубка, выдул из него все дочиста и запустил туда жука. Жук поднял в скорлупе такую трескотню, что голубка, ясное дело, решила, что из яйца вот-вот вылупится птенец.
И она пулей летела домой, задевала на пороге за проволочку, и те, кто на нее ставил, гребли деньги лопатой. Ну, и Рафферти, само собой, тоже. Это все, кстати говоря, было в Ирландии, и тот, кто рассказывал эту историю, хапнул тогда столько, что ему хватило на переезд в Канаду.
Миллисент ни на минуту не поверила, что того малого и впрямь звали Рафферти. Портер просто хотел вступить в разговор.
— Значит, вы держите дома ружье? — обратился священник к Дорри. — Наверное, опасаетесь бродяг и прочей сомнительной публики?
Дорри опустила вилку и нож, тщательно прожевала и проглотила то, что было во рту, и ответила:
— Держу, чтобы стрелять.
Помолчав немного, она добавила, что стреляет кротов и кроликов. Кротов она возит продавать на норковую ферму в другом конце города. С кроликов же сдирает шкурки, распяливает и продает в Уолли, в одном месте, где все расхватывают туристы. Она любит и жареную, и вареную крольчатину, но ей одной всего не съесть, и она частенько отдает кроличьи тушки, освежеванные и выпотрошенные, тем семьям, что живут на пособие. Не раз ее подношения отвергались: многие думают, что есть кролика — все равно что собаку или кошку. Хотя ведь и такое, насколько она знает, считается в Китае самым обычным делом.
— Это правда, — заметил мистер Спирс. — Я ел и тех, и других.
— Ну вот, вы хоть знаете, — отозвалась Дорри. — Это же просто предрассудки.
Мистер Спирс стал расспрашивать про шкурки, сказал, что их, наверное, надо снимать очень осторожно; верно, подтвердила Дорри, нужен надежный нож. Она с удовольствием описала первый разрез на брюхе, который требует особой сноровки.
— С ондатрами-то возни больше, — сказала она, — потому что мех у них ценится выше, с ним надо обращаться еще аккуратнее. У них ведь мех не в пример гуще. Не пропускает воду.
— Но ондатр вы же не стреляете? — уточнил мистер Спирс.

Нет-нет, пояснила Дорри, она на них ставит силки. А, ну конечно, силки, повторил мистер Спирс, и Дорри принялась описывать свой любимый капкан, который сама немного усовершенствовала. Она даже думала взять на него патент, но как-то не дошли руки. Дорри заговорила о реках в пору разлива, о бесчисленных ручьях, вдоль которых она ходит целыми днями, когда снег уже почти стаял, но лист на деревьях еще не развернулся; в это время мех у ондатры лучше всего. Миллисент знала про эти занятия Дорри, но не догадывалась, что это для Дорри приработок. Ее послушать, так подумаешь, что такая жизнь ей по вкусу. Уже летят первые мошки, холодная вода заливается в сапоги, то и дело попадаются дохлые утонувшие крысы. А мистер Спирс слушал, как старый охотничий пес: сидит, дремлет, полуприкрыв глаза, и только самоуважение не позволяет ему проявить невоспитанность и совсем отключиться. Но вот запахло чем-то знакомым — и глаза широко раскрылись, ноздри затрепетали, он вспоминает былые дни беззаветной отваги и самоотверженности. Сколько же миль проходит она за день, стал спрашивать мистер Спирс, как высоко поднимается вода, сколько весят ондатры, сколько штук можно самое малое наловить за день, и годится ли кроличий нож для разделки ондатр?
Мюриэл попросила у священника сигарету, несколько раз затянулась и погасила ее в своей тарелке со сливками по-баварски.
— Зато теперь я их уж точно не съем и, значит, не растолстею, — заявила она. Потом встала и принялась помогать убирать посуду, но вскоре уселась за пианино и заиграла «Половецкие пляски».
Миллисент радовалась, что удалось разговорить гостя, хотя и не могла понять, что интересного он находит в этой беседе. Угощение тоже вышло на славу, и ужин прошел без сучка без задоринки: никакого странного привкуса в блюдах или липкой ручки у чашки.
— А я думал, капканы на пушного зверя ставят только на севере, — сказал мистер Спирс. — За Полярным кругом или где-нибудь на Канадском щите.
— Раньше я тоже подумывала уехать туда, — сказала Дорри. Впервые за весь вечер у нее вдруг охрип голос — то ли от робости, то ли от волнения. — Решила: буду жить в хижине и всю зиму ставить капканы. Но у меня был брат. Бросить его я не могла. И потом, я все здесь знаю как свои пять пальцев.
В конце зимы Дорри явилась к Миллисент с большим отрезом белого атласа. На подвенечное платье, объяснила она. Тогда только и зашла речь о свадьбе — справлять будем в мае, сказала Дорри, — и впервые стало известно имя мистера Спирса. Уилкинсон. Уилки.
Где и когда Дорри с ним виделась после того ужина на веранде?
Нигде. Он уехал в Австралию, у него там хозяйство. Между ними завязалась переписка.
Расспросами Миллисент выудила еще кое-что. Уилки родился в Англии, но теперь австралиец. Он путешествовал по всему миру, взбирался на высокие горы, поднимался по реке в джунглях. А где именно, в Африке или в Южной Америке, Дорри позабыла.
— Он считает, у меня тоже есть склонность к приключениям, — сказала Дорри, словно отвечая на невысказанный вопрос: что он в ней нашел?
— А он в тебя влюблен? — спросила Миллисент. При этом покраснела она, а не Дорри. Дорри же, не краснея, не суетясь, стояла, словно столп чистого, беспримесного жара. Миллисент живо вообразила ее голой и от ужаса почти не слышала ответа. Она немного изменила вопрос, как ей казалось, уточнив его. — Он будет к тебе хорошо относиться?
— А-а… да, — довольно равнодушно отозвалась Дорри.
В столовой расстелили на полу простыни, обеденный стол сдвинули к стене. Поверх простыней раскинули атлас. От его блестящей шири, мерцающей беззащитной белизны весь дом погрузился в благоговейную тишину. Пришли поглазеть дети, но Миллисент приказала им убираться. Она боялась резать ткань. И Дорри, без малейших колебаний рассекавшая шкуру животного, тоже отложила ножницы.
— Руки дрожат, — призналась она.
Позвонили Мюриэл, позвали зайти после уроков в школе. Услышав новость, она прижала руки к сердцу и обозвала Дорри хитрюгой, Клеопатрой, пленившей миллионера.
— Держу пари, что он миллионер, — говорила Мюриэл. — Поместье в Австралии — это вам не игрушки! Небось, не какая-нибудь несчастная свиноферма! Моя единственная надежда — что у него есть брат. Ох, Дорри, я, подлая, тебя даже не поздравила!
Она громко и смачно расцеловала Дорри; та стояла смирно, как пятилетний ребенок.
Дорри сказала, что они с мистером Спирсом намерены «жениться по всей форме». Что это значит, спросила Миллисент, ты имеешь в виду свадебную церемонию? И Дорри сказала — да.
Мюриэл первой надрезала атлас, приговаривая: кто-то же должен это сделать; однако, если бы ей пришлось начать заново, она, возможно, разрезала бы его в другом месте.
Вскоре они свыклись с ошибками. С ошибками и исправлениями. Каждый день, уже ближе к вечеру, приезжала Мюриэл, и начинался новый этап: кройка, наколка, сметка, шитье, и каждый раз они приступали к работе, сжав зубы и подбадривая друг друга мрачноватыми шутками. По ходу дела пришлось изменить фасон, так как возникли непредвиденные трудности, вызванные особенностями невестиной фигуры: рукав оказался чересчур тесен, тяжелый атлас некрасиво сборился на талии. Во время работы Дорри только путалась под ногами, поэтому ее отряжали подметать обрезки ткани и наматывать шпульки. Всякий раз, садясь за машинку, она от старания высовывала кончик языка. Иногда работы для нее не находилось, и она бродила по дому Миллисент из комнаты в комнату, смотрела из окон на снег и слякоть — затянувшийся конец зимы. Или, как покорная животина, стояла в одном шерстяном белье, которое откровенно пахло ее телом, а они все натягивали и одергивали на ней атлас.
Мюриэл взяла на себя заботы об одежде Дорри. Она знала, что ей понадобится непременно. Не только же подвенечное платье. Нужен и дорожный костюм, и сорочка для брачной ночи, а к ней халат, и еще, разумеется, полный набор нового нижнего белья. Шелковые чулки и лифчик — Дорри наденет его впервые.
Обо всем этом Дорри и понятия не имела.
— Я-то ведь считала, что главное — справить свадебное платье, — говорила она. — Больше ни о чем и думать не думала.
Растаял снег, поднялась вода в ручьях, ондатры, гладкие, юркие, наверняка уже принялись резвиться в холодных струях, поблескивая спинками, одетыми в драгоценный мех. Если даже Дорри и вспоминала про свои капканы, она ни словом о них не обмолвилась. И ходила она в те дни по одному и тому же маршруту: из дома, через поле, к Миллисент.
Набравшись опыта, Мюриэл осмелела и скроила из отличной терракотовой шерсти настоящий дамский костюм, на подкладке. Репетиции своего хора она совсем забросила.
Миллисент стала прикидывать свадебное застолье. Оно должно было состояться в гостинице «Брансуик». Но кого, кроме священника, пригласить? С Дорри были знакомы многие, но знали ее как женщину, которая оставляет на пороге соседских домов освежеванные тушки кроликов, которая шатается по полям и лесам с собакой и ружьем, которая бродит в половодье вдоль рек и ручьев в высоких болотных сапогах. Старых Беков мало кто помнил, хотя Альберта не забыли — его любили все. Над Дорри не потешались, что-то спасало ее от такого удела — то ли всеобщее расположение к Альберту, то ли ее грубоватая прямота и достоинство. Так или иначе, но весть о ее свадьбе вызвала большой интерес, хотя и не слишком сочувственный. О ее замужестве говорили как о событии странном, чуточку скандальном, смахивающем на розыгрыш. Портер сообщил, что в округе заключают пари: явится жених или нет.
В конце концов Миллисент вспомнила какую-то двоюродную родню, приезжавшую на похороны Альберта. Обычные почтенные люди. У Дорри нашлись их адреса, и им послали приглашения. Затем позвали бакалейщиков братьев Нанн, у которых работал Альберт, и их жен. Потом двух приятелей Альберта, с которыми тот играл в шары, и тоже с женами. Может, пригласить владельцев норковой фермы, которым Дорри продавала кротов? И кондитершу, которая будет покрывать глазурью свадебный торт?
Торт предполагалось печь дома, а потом отнести в кондитерскую, и там хозяйка, получившая в каком-то чикагском заведении диплом по отделке тортов, покроет его глазурью. Сверху его должны были украсить белые розы, кружевные фестоны, сердечки, гирлянды, серебряные листики и крошечные серебряные леденцы, на которых можно поломать зубы. Но сначала торт надо было замесить и испечь, и тут-то очень пригодились сильные руки Дорри; они мешали и мешали густую массу, сплошь состоявшую, казалось, из засахаренных фруктов, коринки, изюма; масса эта не рассыпалась только благодаря небольшому количеству сдобренного шафраном теста, вязкого, точно клей. Когда Дорри прижала здоровенную миску к животу и взяла в руку сбивалку, у нее впервые за долгое время вырвался довольный вздох.
Мюриэл решила, что нужна еще девушка, подружка невесты. Или дама, подруга невесты. Сама Мюриэл на эту роль не годится, потому что будет играть на органе «О, безупречная любовь». И Мендельсона.
Значит, остается Миллисент. Никаких «нет» Мюриэл не принимала. Она принесла свое вечернее платье, длинное, небесно-голубое, и, распоров по талии, — до чего же уверенно и смело она теперь чувствовала себя в портняжном искусстве! — предложила сделать кружевную вставку, потемнее оттенком, и такое же кружевное болеро. Платье станет будто новое и сидеть будет как влитое, сказала она.
Примерив его, Миллисент рассмеялась:
— Прямо пугало огородное! — Но на самом деле была довольна. У них с Портером свадьба была — скромнее некуда: просто сходили к священнику домой, а сэкономленные деньги решили потратить на обстановку. — Мне, небось, нужен какой-нибудь… как бишь его? Что-то на голову.

— Ох, а фата! — воскликнула Мюриэл. — Фата для Дорри! Мы занялись подвенечным платьем и совсем забыли про фату!
Но Дорри вдруг открыла рот и объявила, что фату не наденет ни за что. Она не вытерпит, если ее начнут кутать в фату, все равно что в паутину. При слове «паутина» Мюриэл и Миллисент вздрогнули, потому что уже ходили шуточки про паутину, которой давно затянуло кое-какие места.
— Она права, — сказала Мюриэл. — Фата — это уж слишком.
Что же тогда? — размышляла она. Венок? Нет, тоже слишком. Большая нарядная шляпа? Да, взять старую летнюю шляпу и обтянуть белым атласом. Потом взять другую и обтянуть синим кружевом.
— Вот меню, — нерешительно сказала Миллисент. — Куриный мусс в корзиночках из песочного теста, маленькие круглые печеньица, фигурное желе, салат с яблоками и грецкими орехами, розовое и белое мороженое с тортом…
Вспомнив про торт, Мюриэл спросила:
— А нет ли у него случайно меча, Дорри?
— У кого? — не поняла Дорри.
— У Уилки. У Уилки твоего. Есть у него меч?
— Да зачем ему меч? — удивилась Миллисент.
— Я просто подумала — а вдруг есть, — сказала Мюриэл.
— Не могу вас на этот счет просветить, — сказала Дорри.
И они все разом замолчали, потому что одновременно подумали про жениха. Надо же будет привести его в комнату и усадить посреди всех этих штучек. Изящных шляп. Корзиночек с куриным муссом. Серебряных листиков. Ими овладели сомнения. Во всяком случае, Миллисент и Мюриэл засомневались. Они едва могли посмотреть друг другу в глаза.
— Просто я подумала, раз он англичанин или кто он там… — обронила Мюриэл.
— Как бы то ни было, человек он прекрасный, — сказала Миллисент.
Свадьбу назначили на вторую субботу мая. Мистер Спирс должен был приехать в среду и остановиться у священника. Перед тем, в воскресенье, Дорри была приглашена к Миллисент и Портеру на ужин. Мюриэл тоже. Дорри все не шла, и они начали есть без нее.
Посреди ужина Миллисент встала из-за стола.
— Я схожу к ней, — сказала она. — На венчанье ей бы лучше так не опаздывать.
— Я могу пойти с тобой, — предложила Мюриэл.
Спасибо, не надо, ответила Миллисент. Вдвоем может выйти хуже. Что может выйти хуже? Миллисент и сама не знала.
Она шла через поле одна. Вечер был теплый, и задняя дверь в доме Дорри была распахнута. Между домом и тем местом, где прежде стоял амбар, росла рощица грецкого ореха; ветки были еще голые, потому что орех распускается позднее всех других деревьев. Жаркое солнце, бившее сквозь безлистые сучья, казалось ненатуральным. Трава скрадывала звук ее шагов.
На заднем крыльце стояло старое кресло Альберта, на зиму его так и не внесли в дом.
Миллисент не могла отделаться от мысли, что с Дорри что-то стряслось. С ружьем ведь недалеко до беды. Например, если Дорри взялась его чистить. Такое иной раз случается. А то, может, лежит она где-нибудь в поле или в лесу на палой прошлогодней листве, среди молодых побегов дикого лука и волчьей стопы. Зацепилась, перелезая через ограду, и упала. Вздумала пройтись напоследок. А ружье вдруг возьми да и выстрели. Раньше подобных страхов за Дорри Миллисент не испытывала, ведь Дорри по-своему очень осторожна и сноровиста. Наверное, после событий этого года все стало казаться возможным. Замужество, такое невероятное везенье, — от этого в голову невольно лезут и всякие страсти тоже.
Но на самом деле ее преследовала другая мысль, совсем не о несчастном случае. За этими разнообразными пугающими картинами трагических происшествий гнездилась иная, истинная тревога.
В дверях она окликнула Дорри. И настолько приготовилась услышать в ответ равнодушное молчание опустелого дома, с хозяйкой которого случилась беда (дом, может, даже и не совсем пуст, не исключено, что в нем лежит тело той, которая навлекла на себя беду), настолько приготовилась к худшему, что жутко, до дрожи в коленях перепугалась, увидев Дорри, целую и невредимую, в старых рабочих штанах и рубахе.
— Мы же тебя ждали, — сказала Миллисент. — Ждали к ужину.
— Я, видно, потеряла счет времени, — ответила Дорри.
— У тебя что, все часы стали? — приходя в себя, поинтересовалась Миллисент и вслед за Дорри направилась через привычно заваленную всяким хламом прихожую в кухню. Пахло чем-то жареным.
В кухне было темно, потому что снаружи к окну жался большой лохматый куст сирени. Дорри пользовалась дровяной плитой — ровесницей дома, а в старинном кухонном столе имелись ящички для ножей и вилок. Слава Богу еще, что настенный календарь был текущего года.
Да, Дорри готовила себе ужин. Она шинковала лиловую луковицу, а на сковороде уже жарилась картошка с кусочками бекона. Так-то она потеряла счет времени!..
— Давай-давай, — сказала Миллисент. — Давай готовь дальше. Я-то ведь успела перекусить, прежде чем пошла искать тебя.
— Чай заварен, — сказала Дорри. Чайник прел на краю плиты, и когда она стала разливать его в чашки, жидкость оказалась чернее чернил.
— Не могу я уехать, — сказала Дорри, подцепляя кусочек бекона со скворчащей сковороды. — Не могу уехать отсюда.
Миллисент решила отнестись к этому как к словам ребенка, заявляющего, что не может пойти в школу.
— Славная новость для мистера Спирса, — сказала она. — То-то он обрадуется, приехав в этакую даль.
Брызги жира уже летели во все стороны, и Дорри немного отстранилась от плиты.
— Лучше сдвинь сковороду с огня, — посоветовала Миллисент.
— Не могу я уехать.
— Это я уже слышала.
Дорри кончила жарить и сгребла бекон с картошкой себе на тарелку. Добавила кетчупа и пару толстых ломтей хлеба, обмокнув их в оставшийся на сковороде жир. Села и стала молча есть.
Дожидаясь, пока Дорри насытится, Миллисент тоже сидела молча. Наконец она сказала:
— Объясни почему.
Дорри пожала плечами и продолжала жевать.
— Может быть, ты знаешь что-то, чего не знаю я, — настаивала Миллисент. — Что ты выяснила? Он беден?
Дорри покачала головой.
— Богат, — сказала она.
Стало быть, Мюриэл права.
— Да за такого жениха любая женщина ничего бы не пожалела!
— А мне на это наплевать, — сказала Дорри. Прожевала кусок, проглотила и повторила: — Наплевать.
Несмотря на смущение, Миллисент решилась.
— Если ты думаешь про то, про что, я подозреваю, ты думаешь, так, скорее всего, ты волнуешься попусту. Они, когда стареют, этим всем уже не занимаются, им не до того.
— Ох, да не в том дело! Про то я сама все знаю.
Ах, вот как, подумала Миллисент, но откуда тебе знать-то? Дорри, наверное, воображает, что ей все известно по животным. Да ни одна женщина, иной раз думала Миллисент, не пошла бы замуж, знай она, как оно происходит на самом деле.
Тем не менее, она сказала:
— Замужество не даст тебе киснуть, ты заживешь настоящей жизнью.
— Я и так живу, — сказала Дорри. — Нет у меня, видно, склонности к приключениям.
— Ну, ладно, — сказала Миллисент, словно кладя конец спору. Какое-то время она сидела, прихлебывая отвратительный чай. И вдруг ее осенило. Помолчав немного, она сказала: — Тут решать тебе, это ясно. Но вот задача: где ты будешь жить? Здесь ты жить не сможешь. Когда мы с Портером узнали, что ты выходишь замуж, мы выставили дом на продажу, и его купили.
— Врешь, — мгновенно откликнулась Дорри.
— Нам не хотелось, чтобы дом пустовал и в нем поселились бы бродяги. Вот мы его и продали.
— Такую шутку вы со мной ни за что бы не сыграли.
— Какие шутки, когда ты замуж выходишь?!
Миллисент уже и сама верила в только что придуманную историю. Очень скоро она может стать правдой. Они выставят дом на продажу по довольно низкой цене, и кто-нибудь его купит. Его еще вполне можно отремонтировать. А то и пустить на слом, чтобы потом продать кирпич и деревянные конструкции. Портер рад будет избавиться от этого старья.
Дорри сказала:
— Не выгоните же вы меня из моего дома.
Миллисент молчала.
— Врешь ведь ты все, верно? — спросила Дорри.
— Принеси мне Библию, — сказала Миллисент. — Я на ней поклянусь.
Дорри и впрямь огляделась вокруг.
— Не знаю, где она.
— Послушай, Дорри. Мы стараемся ради твоего же блага. Может показаться, что я тебя выставляю отсюда, но на самом деле просто хочу принудить тебя сделать то, на что ты никак не решишься.
— Вон что, — сказала Дорри. — Зачем?
Затем, что уже испечен свадебный торт, подумала Миллисент, и подвенечное платье готово, и угощенье заказано, и приглашенья разосланы. Столько было хлопот. Могут сказать, что это причина дурацкая, но так скажут те, кто сам-то пальцем не шевельнул. Очень обидно, когда такие усилия идут прахом.
Но тут было замешано и другое; убеждая Дорри, что, выйдя замуж, она заживет настоящей жизнью, Миллисент сама верила в это. А что подразумевала Дорри под словами «уехать отсюда»? Если опасается, что будет тосковать по дому, так пускай себе тоскует! Никто еще от той тоски не умер. Миллисент и не подумает брать ее слова в расчет. Нечего гробить жизнь здесь, когда возникает такая возможность, как у Дорри. От этой возможности грех отказываться. Отказываться из упрямства, из страха или по глупости.

Ей стало казаться, что Дорри приперта к стенке. Наверное, Дорри сдается или потихоньку свыкается с этой мыслью. Скорее всего. Дорри сидит неподвижно как пень, но не исключено, что внутри пень уже насквозь трухлявый.
И вдруг, совершенно неожиданно, расплакалась сама Миллисент.
— Ох, Дорри, — приговаривала она, — не глупи!
Они обе встали, крепко обнялись, и Дорри принялась снисходительно, как маленькую, гладить и унимать подругу, а Миллисент, рыдая, бессвязно повторяла:
— Счастливая… Помочь… Нелепо…
Немного успокоившись, она пообещала:
— Я буду приглядывать за Альбертом. Цветы буду носить. И ничего не расскажу Мюриэл Сноу. И Портеру. Не нужно никому знать.
Дорри не произносила ни слова. Она выглядела слегка растерянной, рассеянной, словно беспрестанно обдумывала что-то тяжкое, непривычное, пытаясь смириться с неизбежным.
— Какое жуткое пойло, — сказала Миллисент. — Неужели нельзя заварить получше?
Она вышла из-за стола и выплеснула остатки в помойное ведро.
В тусклом свете, сочившемся в единственное окно, Дорри стояла перед ней, упрямая, послушная, ребячливая, женственная, — невероятно загадочная и раздражающая до белого каления; вроде бы Миллисент все же одолела ее и отсылает-таки прочь. Но чего это мне стоило, думала Миллисент, — куда больше стоило, чем я ожидала. Она попыталась перехватить взгляд Дорри и сурово, но ободряюще глянуть ей в глаза, чтобы сгладить впечатление от своих бурных слез.
— Жребий брошен, — сказала она.
На венчание Дорри отправилась пешком. Никто не предполагал, что она надумает такое. Когда Портер и Миллисент заехали за ней на машине и остановились перед ее домом, Миллисент заволновалась.
— Гудни-ка, — сказала она мужу. — Она ведь должна быть уже готова.
— А это не она вон там шагает? — спросил Портер.
Это была она. В наброшенном поверх атласного платья светло-сером пальто Альберта, со шляпой в одной руке и букетом сирени в другой. Они остановились возле Дорри, и она сказала:
— Нет. Я хочу пройтись. Проветрюсь хотя бы.
Им ничего не оставалось, как ехать и ждать возле церкви; она шла к ним по улице, а из магазинов выходили поглазеть люди; несколько водителей озорно погудели ей, прохожие приветственно махали руками, восклицая: «Невеста идет!» У церкви Дорри остановилась, сбросила пальто Альберта и вся сразу дивно засияла, словно библейский соляной столп.
Мюриэл уже находилась в церкви, играла на органе, и потому только в самую последнюю минуту увидела, что Дорри сжимает деревянистые ветки сирени голыми руками — они с Миллисент совсем забыли про перчатки; однако исправлять оплошность было поздно. Мистер Спирс тоже был в церкви, но он, нарушив все правила и оставив священника в полном одиночестве, вышел навстречу Дорри. Он был такой же худой, желтый и хищный с виду, каким Миллисент его запомнила, но когда Дорри бросила старое пальто на заднее сиденье их с Портером машины и нахлобучила шляпу — Миллисент скорее подбежала и поправила роскошный убор, — на лице у него появилось выражение благородного удовлетворения. Миллисент сразу представила, как они с Дорри, в рыцарских доспехах, покачиваются где-то высоко-высоко на спинах слонов, направляясь навстречу невероятным приключениям. Такая ей привиделась картина. Успокоившись и приободрившись, она прошептала Дорри:
— Он повозит тебя по всему свету! Сделает из тебя королеву!
«Я растолстела, как королева Тонги[3]», — несколько лет спустя писала Дорри из Австралии. Фотография ясно говорила, что она не преувеличивает.
Волосы у нее побелели, кожа стала коричневой, как будто все ее веснушки вырвались на волю и сбежались вместе. На ней было просторное одеяние, расписанное тропическими цветами. Начавшаяся война положила предел мечтам о путешествиях, а когда она кончилась, Уилки смертельно заболел. Дорри осталась жить в Квинсленде, в огромном поместье, где она выращивала сахарный тростник и ананасы, хлопок, арахис и табак. Несмотря на тучность, она ездила верхом и научилась водить самолет. Она немного попутешествовала одна по той части света. Охотилась на крокодилов. Умерла Дорри в пятидесятых годах в Новой Зеландии, во время восхождения на вулкан.
Миллисент раззвонила знакомым то, что обещала никому не рассказывать. Толкуя все, естественно, в свою пользу. Она без малейших угрызений совести вспоминала, как ее осенило, и подробно описывала свой гениальный план.
— Надо же было кому-то взять быка за рога, — говорила она.
Она ощущала себя творцом чужой жизни; в случае с Дорри эта роль удалась ей лучше, чем с собственными детьми. Она сотворила счастье — или что-то вроде того. Миллисент и думать забыла о своих непонятных слезах.
После свадьбы Дорри Мюриэл как подменили. Она ушла с работы и, уезжая в Альберту,[4] объявила:
— Даю себе сроку год.
И за год нашла себе мужа — совсем не из тех мужчин, с которыми водила дружбу раньше. Он был вдовец с двумя маленькими детьми. Христианский священник. Миллисент удивилась, что Мюриэл так его называет. Разве не все священники христиане?
Когда Мюриэл с мужем приехали погостить — к тому времени у них прибавилось еще двое детей, их общих, — Миллисент поняла, что имела в виду Мюриэл. Курение, спиртное и брань были под запретом, равно как косметика и та музыка, которую она играла прежде. Теперь она играла церковные гимны, над которыми когда-то потешалась. Одежда на ней была самых разных цветов, на голове плохой перманент: седеющие волосы торчали у нее надо лбом пучками кудерек.
— Как вспомню свою прежнюю жизнь, на душе становится муторно, — говорила она, и Миллисент показалось, что они с Портером тоже часть тех муторных времен.
Дом не сдали и не продали. Ломать тоже не стали; построен он был так добротно, что разрушению не поддавался. Он способен был простоять еще долгие годы, сохраняя вполне пристойный вид. Между кирпичами может поползти ветвистая трещина, но стена не рухнет. Оконные рамы покосятся, но стекла не вылетят. Двери в доме были заперты, но дети, видимо, проникали внутрь, они писали на стенах всякую всячину и били оставленную Дорри посуду. Миллисент ни разу не зашла в дом посмотреть.
В свое время Дорри с Альбертом из года в год проделывали одну вещь, потом этим занималась одна Дорри. Началось все, наверное, когда они были еще маленькими. Каждую осень они собирали опавшие грецкие орехи. День за днем бродили по роще, набирая все меньше орехов, пока не находили последний, ну, в крайнем случае, предпоследний. Тогда они их подсчитывали, а результат записывали в погребе на стене. Число, год, количество. Эти орехи никак не использовались. Их просто сваливали на краю поля и оставляли там гнить.
На такое бессмысленное дело Миллисент не стала тратить силы. Ей было чем заняться по хозяйству и с детьми. Но когда наступала осень, и орехи лежали в высокой траве, она часто вспоминала чудной обычай Беков; Дорри, наверное, думала, что не отступит от него до самой смерти. Жизнь состоит из обычаев, из сменяющихся времен года. Падают орехи, в ручьях плавают ондатры. Должно быть, Дорри полагала, что ей на роду написано вести такую жизнь, со своими умеренными странностями и привычным одиночеством. Возможно, она завела бы другую собаку.
Но я этого не допустила, думает Миллисент. Не допустила и, конечно же, была права. Миллисент дожила до преклонных лет, жива и сейчас, а Портер давным-давно умер. Она даже не всякий раз замечает тот дом. Стоит себе и стоит. Но иногда она видит его растрескавшийся фасад, пустые покосившиеся окна. А позади — зеленый полог ореховых деревьев, вновь и вновь роняющих свои резные листья.
Надо бы сломать дом, а кирпич продать, говорит она, несколько озадаченная тем, что не сделала этого до сих пор.

Примечания

1. Великая война — первая мировая война. (Здесь и далее — прим. перев.)
2. «Дорогой на Орегон» называется по традиции путь, которым первые американские поселенцы шли на северо-запад страны, в направлении теперешних штатов Айдахо, Вашингтон и Орегон.
3. Королевство Тонга, состоящее примерно из 170 островов, находится в юго-западной части Тихого океана; независимый член Содружества.
4. Провинция на Западе Канады.

099

(Tashriflar: umumiy 124, bugungi 1)

Izoh qoldiring